Мемуары Императора Внешней Империи. Книга 1. Ученик Пустоты
Мемуары Императора Внешней Империи. Книга 1. Ученик Пустоты

Полная версия

Мемуары Императора Внешней Империи. Книга 1. Ученик Пустоты

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 3

Евгений Доренский

Мемуары Императора Внешней Империи. Книга 1. Ученик Пустоты

Пролог

Я отложил перо и посмотрел в окно. Аврора лежала внизу, укутанная туманом — чёрный камень, зеркальные купола, улицы без названий. Мой город. Моя империя. Моя коллекция ошибок, превращённых в законы.

За спиной скрипнула дверь, и я услышал знакомую тяжёлую поступь. Кассий никогда не умел ходить тихо — не потому, что не умел, а потому что не видел смысла. Зачем красться, когда ты весишь как небольшая осадная башня? Его шаги всегда звучали как приговор: «Я здесь. Я большой. И мне плевать, что ты об этом думаешь». В иные ночи этот звук меня раздражал. Сейчас — нет.

— Ты опять не спал, — сказал он, останавливаясь в дверях. Огромный, как скала, с неизменным двуручным мечом за спиной. Мы прошли вместе от Крепости Костей до этого кабинета. Двенадцать лет, две войны, одна революция. За это время он научился читать моё лицо лучше, чем я сам — и это при том, что я эльф, чистокровный, с лицами у нас вообще негусто.

Я повернулся на стуле, разминая затекшую шею. Свечи догорели почти до конца, лишь одна ещё трепетала в медном подсвечнике, отбрасывая пляшущие тени на свитки. На столе громоздились исписанные листы, чернильница с засохшими разводами, остывший чайник и моя левая рука, которая почему-то решила, что сейчас хорошее время, чтобы начать мелко трястись. Я спрятал её под стол.

— Спать — удел смертных, — ответил я. — А я эльф. Мне можно.

— Ты эльф уже полвека, но мешки под глазами у тебя как у пьяного наёмника.

— Это не мешки. Это архивы пережитого. У нас они выглядят именно так. Каждая бессонная ночь оставляет след, просто у людей эти следы быстрее превращаются в морщины, а у нас — в достоинство.

Кассий хмыкнул — тем звуком, который у него означал одновременно «ты дурак» и «ямой лучший друг». Он вошёл, оглядел бардак на столе, потрогал чайник, скривился. Потом кивнул на сундук в углу:

— Вчера ты опять уснул за столом. Я принёс одеяло. Вот, валяется на сундуке. Хотя тебе-то всё равно, ты же эльф, тебе мороз нипочём.

Я не ожидал этой бытовой реплики. Кассий обычно не занимался такими вещами — у него были для этого слуги, адъютанты и вообще принцип «я воин, а не нянька». Но одеяло лежало на сундуке. Шерстяное, грубое, армейское — такое выдают в гарнизонах на северной границе. Я помолчал несколько секунд, собирая в кулак то, что не умел выражать.

— Спасибо, — сказал коротко. Слово вышло хриплым, будто я его откашлял.

Кассий кивнул, словно ничего особенного не произошло. Умение делать вид, что всё в порядке, когда на самом деле всё идёт к чёрту, — это у нас было общим. Он подошёл к столу, взял верхний лист, пробежал глазами несколько строк. Нахмурился, хмыкнул снова.

— «Боль — информация». Это ты сам придумал?

— В одиннадцать лет. На арене. Когда меня били палкой по рёбрам.

— Красиво. Но звучит так, будто ты оправдываешься.

Я взял чайник, налил в кружку то, что когда-то было чаем. Горькая, холодная бурда. Сделал глоток — и не поморщился. Привык.

— Я не оправдываюсь. Я объясняю. Это разные вещи. Оправдание — для слабых. Объяснение — для тех, кто хочет понять. Если, конечно, кто-то захочет.

— Ты правда решил это написать? — Кассий отложил лист и посмотрел мне прямо в глаза. В его взгляде не было сомнения — только тоска. Такая же, как у меня, только спрятанная глубже.

— Правда. Кто-то должен. Вэл слишком стар, Немой слишком нем, а ты слишком неграмотен.

— Я грамотен. Просто не люблю читать.

— Вот именно.

Он хотел сказать что-то ещё, но промолчал. Вместо этого сел на край стола — массивный дуб даже не скрипнул, — сложил руки на груди и уставился в окно. Туман над Авророй начал редеть, открывая башни и шпили, похожие на застывшие языки пламени. Где-то там, в тронном зале, меня ждали министры. Где-то там, на границах, тлела война. Где-то там, в Чертогах Затмения, она всё ещё ждала. Моя богиня. Мой паразит. Мой единственный зритель, которому я никогда не доставлю удовольствия увидеть меня сломленным.

— Ты пишешь, чтобы не скорбеть, — сказал Кассий.

— Я пишу, чтобы превратить скорбь в работу. Скорбь — налог для слабых. Я предпочитаю инвестиции.

— И как, выгодно?

— Узнаем через триста лет. Чистокровные эльфы живут долго. У меня есть время подвести баланс.

Кассий покачал головой. Он не любил говорить о моём долголетии — напоминание о том, что он умрёт раньше, а я останусь, действовало ему на нервы. Вместо ответа он взял мою чашку, отхлебнул холодный чай и скривился, как от уксуса.

— Гадость.

— Это чай Тэона. Рецепт. Горький, потому что жизнь горькая. Пей.

— Не буду. — Он поставил чашку с таким видом, будто она могла его укусить. — Значит, это будет книга?

— Это будет несколько книг. Первая — о том, как я стал собой. Или перестал быть тем, кем меня сделали. Это как посмотреть.

— И кому это нужно?

— Мне. И, возможно, тем, кто захочет понять, как строится империя. Скажу сразу: не на героизме. На потерях.

Он помолчал. Достал из-за пояса фляжку — я знал, что там не вода, но не стал замечать. Он сделал глоток, крякнул, спрятал обратно. Весь ритуал занял три секунды, и за это время его лицо успело сменить выражение с усталого на решительное и обратно.

— Я пришлю Вэла, — сказал он, поднимаясь. — Пусть вычитает. А то у тебя стиль — как у гладиатора: коротко, резко и слишком много крови.

— Зато честно.

— Честность — это твоя единственная добродетель.

— И самая бесполезная. Но я её культивирую.

— Культивируй. — Он направился к двери, но на пороге остановился. Не оборачиваясь, бросил: — Ты знаешь, что она не придёт. Даже если ты напишешь самое гениальное признание в мире. Ей плевать.

Я не ответил. Он ушёл, закрыв за собой дверь так тихо, насколько позволяли его ботинки — а позволяли они немного.

Я снова взял перо. Обмакнул в чернильницу, провёл по краю, чтобы не капало. И замер.

Мысль пришла внезапно, как удар в спину: А что, если никому это действительно не нужно?

Я прожил пятьдесят восемь лет. Построил империю. Уничтожил две династии. Написал Кодекс, который изучают в академиях по всему континенту. И сейчас сижу в кабинете, окружённый свитками, и боюсь, что мои мемуары окажутся никому не нужны. Как детская горбушка хлеба, которую я украл у мясника. Тёплая, вкусная — и съеденная в одиночестве.

Я усмехнулся. Тэон говорил: «Смех — это свобода». Я добавил к этому свой пункт: смех — это ещё и оружие. Особенно когда ты чистокровный эльф и все вокруг ждут, что ты будешь возвышенным и печальным. А ты вместо этого пишешь мемуары и тебе плевать, прочитает ли их кто-нибудь, кроме Кассия и мертвецов.

Я поставил первую букву.

«Моё первое воспоминание — вкус земли».

Слово за словом, предложение за предложением, я проваливался в прошлое, как в холодную воду. Не больно. Не страшно. Неизбежно.

---

За окном поднималось солнце, заливая Аврору золотом. Где-то там, внизу, город просыпался — торговцы открывали лавки, стража менялась у ворот, дети бежали в школы, которые я построил. Мои школы. Мои законы. Моя империя.

Я писал, и чернила ложились на бумагу ровно, как солдаты на плацу. Я писал о мальчике, который не знал своего имени, и о старике, который научил его смеяться. Я писал о крови и чае, о предательстве и верности, о пустоте, которая оказалась не дырой, а сосудом.

И где-то далеко, в Чертогах Затмения, моя богиня смотрела на меня сквозь зеркала. Я знал это. Чувствовал её взгляд — тяжёлый, влажный, как воздух перед грозой. Она ждала. Всегда ждала. Надеялась, что я сломаюсь. Что напишу что-нибудь слабое, жалкое, человеческое. Что подам ей знак.

Я усмехнулся и продолжил писать. Моя свобода — это единственное, чего она не может у меня отнять.

Глава 1. О природеначала.

Говорят, эльфы помнят своё рождение. Ложь. Моё первое воспоминание — вкус земли. Мокрой, смешанной с золой, после дождя, который шёл трое суток. Я сидел у стены, прижимаясь спиной к холодным камням, и слизывал эту грязь с пальцев, потому что больше было нечего. Голод — странная штука: он отключает всё, кроме одной простой команды. Живи. Любой ценой.

Мне было, наверное, года четыре. А может, пять. Возраст — это ярлык, который вешают на тебя другие; я никогда не знал своего точно. Время течёт по-разному для разных существ. Для человека один год — один год. Для эльфа — миг, который можно растянуть или сжать, как мех кузнечных мехов, если знаешь как. Я не знал. Я просто чувствовал, что дни тянутся дольше, чем у тех, кто меня окружал. И что я медленнее устаю. И что раны заживают быстрее. Это казалось мне нормальным — пока я не понял, что для других это ненормально.

Я был эльфом. Это единственное, что я знал о себе. Не потому, что помнил родителей — я не помнил ни отца, ни матери. Они исчезли раньше, чем я научился складывать слова в осмысленные фразы. Я не знал их лиц, их имён, их судьбы. Может быть, их убили. Может быть, они бросили меня. Может быть, они умерли сами — от болезни, от меча, от старости. В мире, где эльфы редкость, а чистокровные — почти миф, причин для исчезновения хватает. Но я знал, что я эльф, потому что уши у меня были острыми и заострёнными кверху, а волосы — слишком светлыми для здешних мест. И ещё потому, что взрослые, когда думали, что я не слышу, называли меня «остроухим выродком» и сплёвывали в сторону.

Позже, много позже, я узнал, что такое «чистокровный» и почему людей пугает одна только мысль о моём существовании. Но в детстве это знание было простым, как погода: я — другой. И этого достаточно, чтобы тебя ненавидели. Достаточно, чтобы били. Достаточно, чтобы не кормили.

Мать и тец — кто бы они ни были — оставили мне только кровь. Тягучую, как смола на коре старого дерева. Она давала мне время. Остальное я добывал сам.

---

Улицы не учат философии. Они учат смотреть на руки прохожих: сжаты ли пальцы в кулак, держат ли камень, тянутся ли к поясу. Они учат спать так, чтобы проснуться от любого звука, кроме собственного крика во сне. Кричать нельзя — крик привлекает. Либо стражу, либо тех, кто сильнее тебя. И то, и другое заканчивается болью.

Я изучил эти правила раньше, чем научился складывать цифры. Спать в подворотнях, где стекается дождевая вода — мокро, но безопасно, потому что бродяги туда не суются. Воровать еду на рынке — только с лотков, где мясник отвернулся, и только одну вещь за раз, чтобы не заметили. Убегать — всегда зигзагами, потому что по прямой поймают. Прятаться — в мусорных баках, если пахнет достаточно сильно, чтобы собаки не лезли, а люди обходили стороной.

Я не помню, когда именно оказался на улице. Детская память стирает границы между днями, оставляя только картинки — яркие, как вспышки молнии, и такие же быстрые.

Помню тёплый полдень. Солнце висело низко, осеннее, ещё не зная, что скоро умрёт до весны. Я брёл вдоль рядов мясной слободы — запах крови и пряностей смешивался с дымом из труб. У одного лотка, прямо на краю, лежала горбушка хлеба. Свежая. С хрустящей коркой, посыпанная тмином. Мясник возился с тушей за спиной — слышно было, как скребёт ножом по кости. Я не думал. Не успел. Моя рука схватила хлеб раньше, чем мозг принял решение.

Я побежал.

Сердце колотилось где-то в горле. Воздух свистел в ушах. Ноги сами несли меня по переулкам — влево, вправо, через чей-то двор, под навес, через лужу. Хлеб был тёплым — я прижимал его к груди, чувствуя, как пар пробивается сквозь рубашку. Погони не было. Мясник либо не заметил, либо не захотел связываться с воришкой. Но я бежал всё равно — по инерции, по привычке, от страха, который остался со мной навсегда.

Смех пришёл внезапно. Я засмеялся — громко, взахлёб, почти истерично, — потому что получилось. Потому что я бегу, и хлеб тёплый, и меня не поймали. Никакой философии. Никакого расчёта. Просто я, хлеб и этот дурацкий, никому не нужный восторг, от которого щипало в груди.

Я спрятался в подворотне, съел горбушку, обжигаясь и давясь, и почувствовал себя почти счастливым. Впервые в жизни. А потом пришёл вечер, и голод вернулся, и счастье ушло. Но тот миг остался. И когда много лет спустя кто-то спросил меня, могу ли я вспомнить что-то чистое, не запятнанное кровью, я вспомнил горбушку, украденную у мясника.

---

К одиннадцати годам — или к тому, что люди назвали бы одиннадцатью годами — я был худым, жилистым существом с длинными светлыми волосами и голубыми глазами. Мои уши были заметно острее человеческих, и это делало меня мишенью. Другие беспризорники дразнили меня «остроухим», взрослые смотрели с подозрением, а иногда и с отвращением. Я не понимал, в чём моя вина. Я просто был. Но я быстро усвоил: эльф на человеческих улицах — это либо трофей, либо угроза. Либо и то, и другое.

Я никогда не держался с другими детьми. Не потому, что считал себя лучше — просто я был другим, а стаи не любят чужаков. Иногда меня били — за то, что я эльф, за то, что я ворую еду с их территории, за то, что просто подвернулся под руку. Иногда я давал сдачи. Никто из них не был быстрее меня. Я не знал, откуда бралась эта быстрота — просто в какой-то момент я уже уклонялся, а кулак или камень летели мимо. А потом я бил в ответ. И они отступали.

Одиночество — плохая защита, но лучшей у меня не было.

Осенью меня поймали. Осенью всегда ловят — урожай собран, работы мало, зато много свободных рук, которые надо чем-то занять. Жатва — так называлось это развлечение. Сто детей — нищих, беспризорных, проданных родителями за долги, просто украденных в портовых городах, — выходят на арену Кровавого Круга. Один выходит живым. Толпа ревёт, король ест виноград, а золото течёт в казну.

Человек, схвативший меня, пах луком и кислым вином. У него были руки мясника — толстые, с короткими пальцами и рыжими волосками на тыльной стороне, почти не чувствующие боли. Он сгрёб меня за шкирку, поднял в воздух, встряхнул, оценивая взглядом. Я болтался, как тряпичная кукла, и даже не пытался сопротивляться — бесполезно.

— Остроухий, — сказал он задумчиво. — Эльф. Настоящий, что ли? Таких ещё не было. Возьмут.

Он сунул меня в мешок, затянул горловину, и я затих в темноте, пахнущей дёгтем и чем-то кислым. Я не плакал. Я думал. О том, что мог бы убежать, если бы заметил его раньше. О том, что не заметил — значит, устал. О том, что устал — значит, плохо следил за собой. И о том, что теперь это уже не важно.

Меня бросили в клетку с другими детьми. Там было темно — только тусклый свет факелов пробивался сквозь решётку, оставляя на грязном полу длинные полосатые тени. Воняло мочой, страхом и прелой соломой. Дети плакали. Кто-то звал мать. Кто-то молился богам, которых я не знал. Кто-то сидел в углу и молча смотрел перед собой пустыми глазами, уже сдавшись.

Один мальчик выделялся. Рыжий, веснушчатый, примерно моего возраста. Он не плакал. Не молился. Не смотрел в пустоту. Он сидел, прислонившись к прутьям, и методично, спокойно рассматривал остальных. Оценивал. Я заметил это сразу — потому что сам делал то же самое. Наши взгляды встретились на секунду. Он чуть кивнул — едва заметно, как бы говоря: «Я тебя вижу. И ты меня видишь. Хорошо». Потом отвернулся.

Я запомнил его. Рыжий мальчик, который не плакал.

Нас держали три дня. Кормили хорошо — каша с мясом, хлеб, чистая вода. Толстяки-распорядители в кожаных фартуках, забрызганных чем-то бурым, ходили вдоль клеток, выкрикивали цифры, делали пометки в засаленных бумагах. Они смотрели на нас, как смотрят на скот перед забоем: этот даст хорошее мясо, этот — жилистый, но бойкий, этого можно пустить первым.

— Пятьдесят седьмой, — сказал один, указывая на меня пальцем с грязным ногтем. — Эльф. Медленнее стареет, быстрее двигается. Поставь в конец, пусть потянет.

Так я стал номером пятьдесят семь. Имя у меня забрали. Вернее, его никогда и не было. То имя, которое я выбрал себе сам, появилось позже, в другом месте, при других обстоятельствах.

На третий день нас вывели на арену.

---

Кровавым Кругом назывался этот амфитеатр. Старая, ещё имперских времён постройка, врытая в землю, с каменными стенами, покрытыми мхом и копотью факелов. Ложи для знати наверху, огороженные резными перилами, с мягкими подушками и столиками для закусок. Внизу — жёлтый песок, утрамбованный до тверди, с тёмными пятнами, которые не выводились уже много лет.

Король присутствовал лично. Я видел его мельком: гора жира на золотом троне, маленькие заплывшие глазки, борода, усыпанная крошками. Он жевал что-то — то ли виноград, то ли сливы— и смотрел на арену с равнодушным любопытством человека, который уже видел сотню таких жатв. Рядом сидела королева — худая, как жердь, с лицом, застывшим в маске скуки. Она не смотрела на нас. Она смотрела на свои ногти.

Нам раздали оружие. Не мечи и не копья — это было бы слишком гуманно, слишком быстро. Ножи, затупленные на концах, чтобы не убивали с одного удара, а мучили. Палки, обмотанные ржавой проволокой. Верёвки с петлями. Несколько камней — обычных булыжников, какие валяются на любой дороге. Кому-то досталась сломанная подкова, кому-то — деревянная ложка. Я взял камень. Гладкий, удобно ложащийся в ладонь, с заострённым краем — такой можно вбить в висок, если ударить с нужной силой. Я не знал, с какой силой надо бить. Но я догадывался.

Рыжий мальчик взял верёвку. Сложил её в петлю и намотал на кулак — профессионально, как делают те, кто уже пробовал удавить. Я заметил это. Он заметил, что я заметил. Опять этот короткий обмен взглядами, ничего не значащий и всё решающий.

Рог проревел.

Сто детей — сто маленьких жизней, ещё не начавшихся, — бросились друг на друга. Первые минуты — это хаос, который не описать словами. Кровь, крик, хруст костей, песок, взлетающий в воздух и оседающий красным. Кто-то пытался залезть на стены, срывая ногти до крови. Кого-то затоптали свои же, пытаясь добраться до безопасного угла. Девочка лет семи стояла в центре и визжала — высоко, пронзительно, как чайка, — пока мальчик постарше не ударил её камнем по голове. Она упала, не переставая визжать, и долго ещё дёргалась в песке, пока кто-то не добил её ножом.

Я не двигался. Я прижался спиной к стене — холодный камень с острыми гранями, впивающимися в лопатки — и ждал. Ждать я умел. Рыжий тоже не бросился в мясорубку — он отошёл к противоположной стене, верёвка болталась в его руке. Мы оказались по разные стороны арены, но наши взгляды пересекались поверх мельтешащих тел.

Ко мне подбежал парень с прутом. Ржавый, выломанный из какой-то ограды, на конце — заусенец, которым можно распороть кожу. Он был старше меня года на три — высокий, широкоплечий, с бычьей шеей и маленькими, злыми глазами. Его лицо горело — не злобой, а странным восторгом, словно он всю жизнь ждал разрешения убивать и наконец получил его.

— Остроухий, — прошептал он, поднимая прут. — Сдохни.

Он ударил. Прут просвистел в воздухе, целясь мне в голову. Я уклонился — ровно настолько, чтобы он задел плечо. Боль обожгла кожу, но кость осталась цела. Парень был сильнее, но медленнее. Он привык бить тех, кто не может ответить — кто замирает от страха, прикрывает лицо руками, плачет.

Я не замер. Я не заплакал.

Он замахнулся снова. На этот раз я не стал уклоняться. Я шагнул вперёд, в его атаку, и в тот момент, когда прут пошёл вниз, я оказался слишком близко для удара. Его рука задела моё плечо — вскользь, не больно. А мой камень вошёл ему в висок.

Не в лоб — промахнуться легко. А именно в висок, где кость тоньше, где за ней — тонкая плёнка, а под ней — мозг. Я не знал анатомии. Я не учился этому. Моя рука просто сделала то, что казалось правильным. Камень ударил ровно в то место, куда я целился.

Парень рухнул. Даже не охнув. Его глаза закатились, прут выпал из разжавшихся пальцев и покатился по песку, оставляя за собой кровавый след — видимо, он поранил руку, когда падал. Я посмотрел на него. Он не дышал.

Я убил первого человека, когда мне было одиннадцать.

Я не почувствовал ничего. Ни тошноты, о которой говорили старые солдаты. Ни гордости. Ни страха. Ни облегчения. Только холодную, чистую тишину, как в погребе глубокой зимой. Я смотрел на тело, на песок, пропитанный кровью, и ждал — может быть, слёзы? Может быть, дрожь? Может быть, что-то, что докажет, что я ещё человек? Но тело молчало. Только правая рука — та, что держала камень — мелко тряслась. Не от страха. Не от холода. Просто тряслась, как чужая.

Я спрятал её за спину. Сжал в кулак, пока суставы не побелели. Через минуту дрожь прошла. Контроль вернулся.

Я подобрал прут.

---

Вокруг продолжалась резня. Крики стали тише — многие уже умерли, многие затихли, прячась за трупами. Из сотни детей в живых оставалось, наверное, меньше полусотни. Может быть, тридцать. Может быть, двадцать. Я не считал.

Я услышал его голос прежде, чем увидел.

— Сзади!

Рыжий. Он стоял у стены, верёвка с петлёй в руке, и показывал глазами мне за спину. Я обернулся. Двое — похожие, с тупыми одинаковыми лицами, наверное, братья — шли на меня, размахивая ножами. Один держал нож как кинжал, лезвием вниз. Второй — как ложку, неумело, будто боялся порезаться.

Я не успел бы один.

Рыжий бросил верёвку. Петля захлестнула шею ближайшего из братьев, затянулась, и он упал на спину, хрипя, царапая горло ногтями. Нож выпал из его руки. Второй на секунду отвлёкся — взглянул на брата, пытаясь понять, что происходит. Мне хватило. Камень, который я не выпускал из левой руки, ушёл в его челюсть — хрустнуло, и он пошатнулся, теряя равновесие. Я добил его прутом — в горло, наотмашь. Прут вошёл ровно туда, куда нужно.

Он упал рядом с братом. Тот ещё хрипел, но уже слабее. Я подошёл к нему, пнул в голову — не из жестокости, чтобы добить. Хрип прекратился.

— Неплохо, остроухий, — сказал Рыжий, подходя ближе. Он тяжело дышал, но улыбался — кривой, насмешливой улыбкой, которая не вязалась с кровавым песком и горами трупов. — Может, не сдохнем.

— Может, — ответил я.

Он протянул руку. Я пожал её. Ладонь у него была липкой от чужой крови.

— Рен, — сказал он.

— У меня нет имени.

Он посмотрел на меня странно — не жалостливо, скорее оценивающе.

— Значит, придумаем потом. А сейчас — держись рядом. Вдвоём веселее.

---

Мы стали парой. Рен и я. Молчаливый и рыжий. Камень и верёвка.

Мы двигались вдоль стен, не ввязываясь в драки, если можно было обойти. Рен был хладнокровнее, чем я ожидал. Он не кричал, не матерился, не терял головы. Он просто делал то, что нужно: бил, уклонялся, отступал, снова бил. Верёвка работала как продолжение его руки — он набрасывал петлю на шею, на руку, на ногу, выводил противника из равновесия, а я добивал. Мы притёрлись друг к другу за какие-то минуты — словно дрались вместе всю жизнь.

К концу дня в живых осталось семеро. Мы с Реном убили четверых — каждый по два, плюс одного вместе. Я не буду описывать каждую смерть — они слились в одну бесконечную резню, где песок стал красным, а воздух — липким от запаха железа. Скажу только: к закату я знал три вещи.

Первое: я могу убивать. Могу быстро, точно, без колебаний. Это не гордость, это констатация факта. У меня был талант к смерти. Не обучение — талант. Моё тело знало, куда бить, как бить, когда бить, ещё до того, как мой мозг успевал сформулировать мысль.

Второе: Рен стал моим — не другом, нет. Друг — это слишком тёплое слово. Он стал моим союзником. Мы спасли друг другу жизни трижды. Я вытащил его, когда один из противников прижал его к стене и уже заносил нож. Он задушил верёвкой парня, который подбирался ко мне со спины, пока я возился с другим. Мы были командой.

Третье: кого-то надо убить, чтобы выжить. И этим кем-то должен был стать один из нас.

---

Когда на арене осталось только двое — я и Рен — мы стояли друг напротив друга. Прут я давно потерял, остался только камень и затупленный нож, который я подобрал с трупа. Рен сжимал в руке верёвку. Петля болталась на его плече, пропитанная кровью.

Толпа ревела. Десять тысяч глоток требовали развязки. Король подался вперёд, его жирные пальцы сжимали подлокотники трона.

— Давай, остроухий! — кричали сверху. — Убей его! Убей!

Рен посмотрел на меня. В его глазах не было страха — только усталость и странное, почти взрослое понимание.

— Ты быстрее, — сказал он. — Я знаю.

Я молчал.

— Ты мог помочь тому парню у стены, — продолжал он. — Я видел. Ты мог, но не стал.

Это была правда. Часом раньше я видел, как двое навалились на него, пытаясь прижать к стене. Я мог броситься на помощь — расстояние позволяло. Но я замешкался. На секунду. Этой секунды хватило, чтобы он оказался на грани смерти. Он выкрутился сам — верёвкой, оглушил одного ударом сапога в колено, второго удавил. Но Рен заметил мою заминку.

На страницу:
1 из 3