
Полная версия
Я гражданин Российской Федерации вступая в ряды Вооружённых Сил...

Анатолий Шигапов
Я гражданин Российской Федерации вступая в ряды Вооружённых Сил...
Я, гражданин Российской Федерации, вступая в ряды Вооружённых Сил…
Голос Рокотова не дрогнул. Он выкрикнул эти слова так, будто от них зависела жизнь - не его, а тех, кто стоял за его спиной. Двести глоток подхватили - не хором, но едино, слитно, как один огромный живой организм. И ветер, солёный, хлёсткий, понёс эту клятву над Балтийском, над серым, тяжелым морем, над чайками, что кружили в вышине, орали, хлопали крыльями, будто тоже принимали присягу - только ихнюю, птичью, бессловесную.
Рокотов выкрикивал слова, выученные наизусть, как «Отче наш». Он повторял их за полковником Тарасовым и чувствовал, как каждое слово становится тяжелее камня, оседает где-то в груди, в самом низу, у самого сердца. «Свято соблюдать Конституцию и законы» - это легко. Так казалось. Соблюдать то, что написано на бумаге, проще простого. «Достойно выполнять воинский долг» - это труднее. Тут уже не бумажка, тут поступки. Но «Защищать свободу и независимость» - а вот это, думал Рокотов, зачем? Кто на нас нападёт в двадцать восьмом? Войн больше не будет, так все говорят. По телевизору говорят про мир, про партнёрство, про глобальную безопасность. Даже в учебниках истории дописали последнюю главу: эра войн закончилась.
Но он сказал - клянусь. И услышал, как это же «клянусь» летит от шеренги к шеренге, от молодых голосов, ещё не знавших войны, от юных глоток, не нюхавших пороха. Голоса эти взлетали над плацем, ударялись в бетонные стены штаба, отскакивали, множились, и вот уже весь воздух вокруг звенел одним словом: клянусь, клянусь, клянусь.
Плац войсковой части 12345 в Балтийске был старым, ещё советской заливки. Бетонные плиты растрескались, в швах между ними пробилась майская трава - яркая, сочная, будто назло всему. Май 2027 года. Ветер с моря тяжёлый, солёный, как слёзы, - он дул с залива, срывал пилотки, задирал полы парадных мундиров. Полковник Тарасов, седой, с лицом, изрезанным морщинами, как старая фронтовая карта, читал текст присяги не спеша. Он словно вбивал каждое слово в бетон, в камень, в память. Каждое слово падало в тишину между шеренгами, и эта тишина была такой глубокой, такой плотной, что слышно было, как бьются сердца двухсот парней, стоящих смирно. Кто-то часто и мелко, кто-то - тяжело, как молот. Рокотов слышал своё сердце, и оно стучало ровно, спокойно, будто говорило: «Ничего, парень, всё будет хорошо».
Рокотов стоял в первой шеренге - рослый, ладный, подтянутый. Форма на нём сидела новая, ещё пахла складом - казённым мылом, картонкой, утюгом. Воротник гимнастёрки натирал шею, но он терпел, не дёргался. Рядом - Морозов с Урала, коренастый, скуластый, с вечно прищуренными глазами. Рядом - Сафин из Казани, темноволосый, тихий, серьёзный не по годам. Ещё двадцать человек из его учебного взвода - все разные, но сейчас, в строю, они казались единым целым. Кто-то волновался, у кого-то подкашивались колени, кадыки ходили ходулем. Но Рокотов держался прямо, как струна. Он видел мать за ограждением - она стояла у самого края, втиснутая между чужими тётками и бабушками, теребила уголок платка, губы её шевелились. Молилась. Он знал эту молитву - короткую, бабушкину: «Господи, сохрани его». У него самого пересохло в горле, но он не отвел взгляда.
- Клянусь! - прогремело последнее. Сразу сотня глоток - и тишина. А потом оркестр грянул марш. Духовики надули щёки, барабанщики выбили дробь, мелодия поплыла над плацем, властная, торжественная, заставляющая кровь стучать в висках. Знамя пронесли перед строем - алое полотнище на ветру раздувалось, хлопало, как парус. Командир части, грузный полковник с орденскими планками до локтя, поздравил их, сказал что-то о долге, о чести, о том, что Родина смотрит. Рокотов не слушал. Он смотрел на мать, и в голове стучало, как тот самый барабан: «Всё. Теперь я военный. Теперь меня могут убить». Эта мысль пришла не сразу. Она приползла позже, когда всё стихло, когда оркестр убрал инструменты, когда офицеры пожали руки и матери хлынули на плац обнимать своих сыновей.
Сначала был гул, смех, всхлипы. Потом толпа разорвала строй. Рокотов видел, как Морозов обнимал какую-то девушку в ярком платке, как Сафин прижимал к себе пожилую женщину - наверное, бабушку. А потом он нырнул в толпу, пробиваясь локтями, туда, где у самого ограждения стояла она.
Мать. Ирина Петровна. Невысокая, сухая, с седыми прядями, выбившимися из-под платка. Она уткнулась в его гимнастёрку, в это новое, пахнущее складом сукно, заплакала. Плечи её вздрагивали. Молчала долго, будто слова застревали в горле. Потом прошептала в грудь, горячо, срывающимся голосом:
- Сынок… Я горжусь. Но боюсь.
Он обхватил её, почувствовал, как хрупки её плечи, как легко обломать эту сухую ветку.
- Не бойся, мама. Я же на флоте. До Берлина не дойду, - сказал он тогда. Сказал с улыбкой, чтобы она не плакала.
- Не зарекайся, - ответила мать. И перекрестила его дрожащей, узловатой рукой. Широко, по-старообрядчески, троекратно.
Дед Рокотова, Алексей Иванович Астафьев, ушёл из жизни за год до этого - в мае двадцать третьего. Будто знал. Будто чувствовал, что девятое мая скоро перестанет быть только праздником, скоро станет днём новой войны. Дед прошёл от Москвы до Берлина. Расписался на Рейхстаге - огромными печатными буквами, чтобы все видели: «Астафьев Иван, Москва». Вернулся с медалями, которые никогда не снимал в День Победы. Даже в бане их не снимал - говорил, металл не ржавеет от воды.
Когда Рокотов был маленький, дед сажал его на колени, пах табаком и старым шинельным сукном, и рассказывал. Голос у деда был скрипучий, но спокойный, как у человека, который уже пережил всё, что только можно пережить. «Идём мы, Лёшка, по Берлину. Тишина. Такая тишина, что звон в ушах. Я не верю. Четыре года гремело - снаряды рвались, пули свистели, самолёты выли. А тут - конец. Тишина. И мы идём, а в домах окна раскрыты, и немцы смотрят из щелей. И никто не стреляет. Никто. Я тогда подумал: вот оно, счастье. Тишина». И ещё добавлял, всегда шёпотом, так, чтобы мать не слышала: «Война начинается всегда неожиданно. И самый страшный час - четвёртого утра».
Рокотов тогда не понимал, почему четвёртого. Запомнил, но не понял. Дед умер через неделю после Дня Победы - как будто дождался последнего парада, перекрестился, посмотрел на портрет своего взвода - их осталось только трое - и отдал Богу душу. Легко, без мучений. Утром проснулись, а он уже холодный. И улыбается.
На похоронах мать плакала, причитала: «Сирота ты теперь, Лёшка». А Рокотов стоял и думал: «Я не буду служить. Я не хочу стрелять. Я хочу жить, как все. Ходить на работу, смотреть кино, растить детей». Но слово, данное мёртвым, тяжелее камня. Дед сказал: «Служи, внучек». И Рокотов знал - придётся.
Ему исполнилось двадцать в марте двадцать восьмого. До этого он учился в автотехникуме в Калининграде - дали отсрочку. Учился без энтузиазма, кое-как. Сердце не лежало к двигателям, хотя руки были умелые - любую машину мог починить, от старого «Москвича» до новенького «КамАЗа». Но душа просила другого - чего? Он и сам не знал. Отчислился потом, через год, забрал документы. Мать расстроилась, но не ругала. Сказала только: «Как знаешь, сынок».
Мать осталась одна в посёлке Уварово. Отец ушёл из семьи, когда Лёшке было лет семь. Рокотов почти не помнил его - только запах дешёвого одеколона и тяжелую руку на плече. Потом отец объявился раз в год, пьяный, с пустыми карманами, требовал денег. Мать давала, зажимаясь. Рокотов ненавидел его тихо, без сцен и криков. Просто вычеркнул из жизни.
После техникума он подрабатывал на заправке у выезда из Калининграда. Ночь, шланг, запах бензина, дальнобойщики, травящие анекдоты. Деньги небольшие, но на помощь матери хватало. О войне он не думал. В новостях - каждый день про Украину, про учения НАТО в Литве и Польше, про напряжённость. Но Калининград всегда был напряжённым - клочок русской земли, окружённый чужой территорией. Там привыкли жить в осаде, как в крепости. Не верили, что дойдёт до стрельбы. Так и говорили: «Запад бряцает оружием, а мы картошку сажаем».
А потом пришла повестка.
Тонкий листок, штамп военкомата, подпись военкома - плоским, неразборчивым росчерком. Рокотов взял его в руки, повертел, и вдруг услышал сквозь годы: «Служи, Лёшка. Не для галочки. Для нас, кто не вернулся». Это был голос деда. Или память.
В военкомат он пришёл сам. Не бегал, не косил, не просил у знакомого врача справку о плоскостопии. Военком, капитан с усталыми глазами, удивился: редкий зверь - доброволец. Спросил: «Куда хочешь?» Рокотов ответил не задумываясь: «В Балтийский флот. Ближе к дому. Мать одна». Права водительские были, категория «С». Военком кивнул, что-то чиркнул в карточке. И отправили его в учебку береговых войск в Балтийске - готовить механиком-водителем бронетранспортёра.
Четыре месяца учёбы - как четыре года. Поначалу он злился. Бег в противогазе в шесть утра, разборка автомата с закрытыми глазами, казарменные порядки, душ по расписанию, отбой через пятнадцать минут после ужина. Ему казалось, что его ломают, что из него вытравливают всё живое. Но потом - втянулся. Привык. Даже находил в этом странную прелесть: ясность, порядок, никаких лишних мыслей.
Старший прапорщик Сизов, седой как лунь, с нашивками за Афган и Чечню, учил их не столько стрелять, сколько выживать. «Автомат - это железка, - хрипел Сизов на плацу, поливая ряды ученическим потом. - А голова - вот она, главное оружие. Выучитесь думать в бою - считайте, что живы». Он учил окапываться, маскироваться, читать следы на земле, отличать след БТРа от следа трактора. Учил не бояться. «Страх - это нормально, - говорил прапорщик, сверкая выцветшими глазами. - Страх надо не прятать, а использовать. Боится тот, кто жив. Но если страх берёт верх - ты уже труп. А труп не боится». И он щурился, доставал флягу с чаем и отходил в сторону, ожидая, пока заучки переварят его слова.
За день до присяги в расположение пришёл полковник Тарасов. Тот самый, седой, с морщинистым лицом. Прошёлся вдоль строя, заложив руки за спину. Остановился напротив Рокотова. Спросил негромко, так, чтобы слышали только стоящие рядом:
- Рокотов? Сын Ивана Алексеевича?
- Так точно.
Рокотов удивился. Откуда полковник знает его отца? Но спрашивать не стал.
- Дед воевал?
- Так точно. Берлин брал.
- Помнишь его рассказы?
- Каждое слово, товарищ полковник.
Тарасов помолчал. Ветер шевелил седые волосы на его висках. Потом сказал, и голос его стал тише, но твёрже, словно он открывал тайну:
- Тогда ты знаешь, за что присягаешь. Не за президента. Не за правительство. За деда. За мать. За тех, кто не вернулся. Шаг вперёд.
Рокотов сделал шаг. Глаза защипало - не от слабости, от ветра. Или от чего-то другого.
В тот же вечер он написал матери в "Макс» короткое сообщение: «Мама, завтра присяга. Приезжай, если сможешь. Я волнуюсь». Мать ответила через минуту: «Приеду. Держись, сынок». И смайлик - жёлтое сердечко.
Утро шестого мая выдалось хмурым. Низкие облака ползли с моря, цепляясь за крыши казарм. Вода в заливе была серая, свинцовая, с белыми барашками. Ветер резал лицо, как бритва. Рокотов стоял в строю, дрожал - не от холода, от нервов. Оркестр замер у знамени. Барабанщик замер с поднятыми палочками. Вынесли алое полотнище - под барабанный бой, с замиранием сердца. Знаменосец шёл чеканным шагом, полотнище трепетало на ветру, и на миг Рокотову показалось, что это само пламя войны встало перед строем.
Из-за ограждения на него смотрела мать. Она стояла в толпе других женщин, прижимая к груди старую чёрную сумку. Рядом - никого. Отец не приехал, не звонил, даже сообщения не написал. И не надо.
Полковник Тарасов развернул красную папку. Прочитал текст - чётко, раздельно, как по писаному. «Прошу всех приготовиться». Рокотов глубоко вдохнул, выдохнул. Сердце стучало где-то в горле. Он украдкой взглянул на мать - она крестилась, глядя на него. И начал: «Я, гражданин Российской Федерации, вступая в ряды Вооружённых Сил…»
Он кричал эти слова, и двести глоток кричали следом. «Клянусь!» - и бетонный плац, казалось, дрожал, будто живой. «Клянусь!» - и чайки в небе замолкали, будто тоже слушали. «Клянусь!» - и мать за ограждением крестилась не переставая, и слёзы текли по её щекам, и она не вытирала их.
Рокотов выкрикнул последнее «Клянусь!» и почувствовал, как голос сорвался, охрип. Но это было неважно. Важно было другое: он произнёс эти слова, и они уже не вернутся. Они ушли в воздух, в бетон, в море. Они стали частью его, как кровь или дыхание.
После - оркестр, шаг на месте, команда «Вольно!». Потом толпа, объятия, слёзы. Кто-то целовался с девушками, кто-то обнимал матерей, кто-то жал руки отцам. К Рокотову, кроме матери, никто не подошёл. Морозов обнял свою девушку - круглолицую уралочку со смешливыми глазами. Сафин - жену, молодую, в платке, стеснительную. А Рокотов стоял с матерью, и ей одной говорил: «Всё будет хорошо, мам. Я вернусь». Она не верила, но кивала.
К ним подошёл прапорщик Сизов. Не спеша, вразвалочку, поскрипывая новыми берцами. Отвёл Рокотова в сторону, глянул в глаза - выцветшие, но острые, как лезвие. Запах от него был табачный, крепкий, мужской.
- Запомни, - сказал Сизов, негромко, чтобы мать не слышала. - Присяга - это не бумажка. Это когда ты берёшь на себя ответственность. Не за себя - за того, кто рядом. Помрёшь - поминать будут не генералов. Помянут тебя, кто с тобой в окопе сидел. Смотри. Война - не кино. Но если придётся - не струсь. Ты понял?
- Понял, товарищ прапорщик.
- Иди. Отдыхай. Завтра учения.
Сизов ушёл, поскрипывая. А Рокотов остался стоять. Мимо проходили чужие люди, жали руку, хлопали по плечу, говорили: «С праздником!». Он отвечал «Спасибо» и думал о своём. О словах Сизова. О том, что такое «помрёшь» - и как это близко. Неужели всего через три дня после присяги ему придётся проверять эту клятву? Он гнал эту мысль прочь, но она возвращалась.
Вечером, в казарме, когда соседи уже храпели - Морозов на верхней койке, Сафин - на нижней напротив, - Рокотов достал блокнот. Потрёпанный, в клеёнчатой обложке, который мать подарила ему на день рождения. карандаш отточил ногтем. И написал:
«6 мая 2027. Балтийск.
Присягнул. Теперь я - защитник. Не знаю от кого. Но готов.
Дед, ты просил служить - я служу. А дальше, как Бог даст».
Подумал - и зачеркнул последнюю фразу. Не хотелось про Бога. Не потому, что не верил. Просто слишком много раз за сегодня он слышал это имя - от матери, от старух на плацу, от Сизова (тот крестился перед сном). Все они звали Бога на помощь, а Рокотову хотелось надеяться на себя. Переписал:
«А дальше, как будет. Но если что - не струшу».
Лёг спать поздно. Отбой уже дали, а он всё ворочался, слушал, как дышат соседи. Морозов свистел носом, Сафин бормотал что-то во сне на татарском. Рокотов подошёл к окну, упёрся лбом в холодное стекло. Море чернело внизу, без единого огонька, будто вымерло. Чайки спали, прижавшись к карнизам. Тишина - такая, что звон в ушах.
И во сне ему привиделся дед.
Не старый, как на похоронах, а молодой, в гимнастёрке с расстёгнутым воротом, в пилотке, лихо заломленной набок. На плече - автомат ППШ, тот самый, с диском. Стоял у Рейхстага, на стене которого было написано мелом: «Астафьев Иван, Москва». Улыбался, щурился. А потом сказал - не громко, но отчётливо, так, что каждое слово врезалось в память:
- Внучек, ты там поосторожней. Четвёртого утра бойся. Оно самое страшное.
Рокотов хотел спросить: «Почему? Почему четвёртого? Что в нём такого?» - но проснулся. Сердце колотилось, как после кросса. Пот заливал глаза. Он сел на койке, дрожащей рукой ощупал грудь - крест? Нет, крест был на иконке у матери. Часы над дверью казармы показывали 3:47. Седьмое мая. За окном - темень, ни звезды, ни луны. Только ветер завывает и где-то далеко, за лесом, кричит ночная птица.
Он перекрестился - хотя раньше никогда не крестился, даже бабушка его не научила, - и снова заснул. На этот раз без снов. Только чёрная пустота, и в ней - слова деда, эхом разбивающиеся о стены: «Четвёртого утра... четвертого утра...».
Эта книга - для тех, кто ещё помнит. И для тех, кто постепенно забывает. Не потому, что они плохие, а потому, что память - это труд, а тишина и сытость убаюкивают быстрее, чем мы успеваем заметить.
Я не ставил себе целью написать литературный шедевр. Я не гнался за изящными метафорами. Я просто записывал то, что видел, слышал и осязал - то, что застряло в лёгких вместе с гарью, то, что въелось под ногти.
Многие спросят: «Зачем это сейчас? Ведь на дворе - мир?»
Я отвечу: как раз потому, что мир, и нужно говорить. Потому что именно в эпоху спокойствия люди чаще всего перестают ценить то, что имеют. Потому что именно в мирное время легче всего потерять бдительность.
Я часто слышу: «Зачем ты врёшь? Вон, по телевизору говорят совсем другое».
Проблема не в том, какой телевизор вы смотрите. И даже не в том, смотрите ли вы его вообще. Проблема в том, что мы всё чаще перестаём проверять информацию. Перестаём сомневаться. Перестаём искать первоисточники. Мы добровольно передаём свой мозг в аренду тем, кто громче кричит.
Я не даю готовых ответов. Я задаю вопросы.
Много вопросов.
Я хочу, чтобы после прочтения вы не успокоились, не отложили книгу и не сказали: «Как хорошо, что это выдумка». Нет. Я хочу, чтобы вы почувствовали лёгкую тревогу. Тревогу, которая заставит задуматься:
- А что я буду делать, если война действительно придёт в мой город?
- Готов ли я взять в руки оружие? Если нет - готов ли помогать другим? Перевязывать, кормить, прятать?
- И главное - останусь ли я человеком, когда начнут падать бомбы?
Эти вопросы не для телевизионных ток-шоу и не для интернет-споров. Они - для вашей совести.
Я знаю, многие из вас сами выросли на рассказах дедов. Кто-то ещё застал живых ветеранов. Кто-то - нет. Но в каждом из нас живёт память о том, что мир - хрупок. И защищать его приходится каждый день, даже когда кажется, что стрелять уже не в кого.
Я писал эту книгу не для того, чтобы кого-то оскорбить или унизить. И не для того, чтобы кого-то возвысить. Я писал её как напоминание: тишина не вечна. И когда она обрывается, важно не растеряться.
Если эта книга заставит хотя бы одного человека задуматься о том, что война реальна - я не зря потратил время.
Если хотя бы один человек перестанет верить красивой лжи - цель достигнута.
Если хотя бы один вспомнит вечером 8 мая, почему этот день называется Днём Победы, - моя книга победила.
Читайте с открытыми глазами.
И берегите тех, кто рядом.
Анатолий Шигапов
Май 2027 года, Калининград, на руинах старого форта
Глава 1. «Канун»
Увольнительную Рокотов получил неожиданно. В то утро, после завтрака, когда они слонялись по казарме в ожидании развода, прапорщик Сизов неожиданно выстроил их в коридоре. Короткий, коренастый, с нашивками за две чеченские и одну афганскую, он прошелся вдоль шеренги, заложив руки за спину, и остановился напротив Рокотова. Глаза – выцветшие, колючие – смотрели с усмешкой.
– Рокотов, мать звонила? – спросил он негромко, так, чтобы слышали только рядом стоящие.
– Так точно, товарищ прапорщик. Просила помочь по дому, – ответил Рокотов, стараясь, чтобы голос не дрогнул.
Сизов покряхтел, почесал седой, коротко стриженный затылок. Потом вытащил из кармана сложенный вчетверо листок – увольнительную записку, подписанную командиром роты.
– Ладно, – сказал он, протягивая бумагу. – Два дня. До восьмого вечера. Девятого – как штык. Без глупостей. И мать не позорь.
Рокотов взял записку, поблагодарил, прижал к груди. Кровь стучала в висках – не от страха, от радости. Целых два дня дома. В Уварово. К матери, к её пирогам, к её тихой молитве. И ещё – озеро Виштынецкое, весенняя вода, почти прозрачная, костёр, гитара. В голове уже замелькали картинки: синее небо, запах дыма, песни под аккорды.
И вдруг – другое лицо. Алиса.
Он вспомнил её сразу: месяц назад на заправке, где он работал до армии. Она заливала полный бак старенькому «Фольксвагену», попросила проверить давление в шинах. Разговорились. Русский отец, польская мать – выросла в Калининграде, но лицом в мать: тёмные волосы, серые глаза с искрой, говор чуть певучий, с мягким «л». Работала медсестрой в городской больнице, на выходные приезжала к тётке в Уварово. Тогда, в кафе у озера, они проговорили до темноты, а потом он проводил её до калитки. Поцеловал, когда уже смеркалось, и она не отстранилась. Сказала просто: «Как-нибудь увидимся». И вот – увидится.
Он набрал её номер из казармы – телефоны выдавали на час, перед увольнением. Каждый солдат стоял в очереди, прижимая к уху трубку, и голоса гремели на всю курилку. Рокотов отошёл в угол, набрал. Гудки, долгие, тревожные. Потом ответили – сонный, чуть хрипловатый голос:
– Алё?
– Алиса, это Лёша. Рокотов. Помнишь?
Пауза. Он услышал, как она откашлялась, села на кровати – там, в своей калининградской квартире. Потом голос потеплел, стал глубже:
– Конечно, помню. Ты где?
– В Балтийске. Вырвался на два дня. Завтра в Уварово поеду. Может, встретимся?
– Может, и встретимся. – В голосе послышалась улыбка. – Я как раз смену отстояла. Тоже думала к тётке съездить, малину сажать.
– Тогда – завтра. На озере. Вечером.
– Договорились. – И уже веселее, с хитрецой: – А зови меня Лиса. Так все друзья. За рыжий хвост – только он у меня не рыжий, а характер такой. Хитрый.
Он улыбнулся, прислонившись к холодной стене:
– Лиса так Лиса.
Положил трубку и почувствовал, что внутри разливается что-то тёплое, почти забытое – не любовь ещё, но её предчувствие. Рядом стоял Морозов, ждал очереди к телефону, подначивал:
– Рокотов, девушка?
– А тебе какое дело?
– Да так. Смотри, не пропади. Нам ещё воевать, если что.
Рокотов отмахнулся, хотя внутри кольнуло – слово «воевать» прозвучало неуместно, будто Морозов каркнул:
– Не навоешься.
Но в глубине души он знал: прапорщик Сизов сказал бы то же самое, но серьёзнее.
На сборы дали час – целых шестьдесят минут, которые растянулись в вечность. Рокотов сунул в рюкзак постиранное бельё, гостинцы матери: банку сгущёнки, пачку чёрного чая «Майский», хозяйственное мыло – в армии выдали лишнее, а дома всё пригодится. На дно бросил потрёпанный томик Есенина – мать любила. Оружие не брал, даже в мыслях не было. Автомат остался в оружейке, под присмотром дежурного.
Прапорщик Сизов на КПП махнул рукой, не глядя. Козырнул, подышал в кулак:
– Давай, Рокотов. Только без глупостей. Девятого – как штык.
– Есть, товарищ прапорщик.
Он вышел за ворота части, глубоко вдохнул – ветер с моря нёс соль, водоросли, свободу. Автобус на Балтийск уже фырчал на остановке.
На автобусной остановке в Балтийске его ждали двое. Ботаник – долговязый, нескладный, в очках с толстыми линзами, с огромным рюкзаком, набитым книгами. Начитанный до чёртиков, мог прочитать лекцию о любой исторической дате – от битвы при Калке до падения Берлинской стены. Рядом – Кекс, полная противоположность: крепкий, приземистый, руки в мозолях, пахло от него соляркой и сеном, хотя жил он в городе, а сено – от отцовского огорода.
Оба – из Уварово, оба друзья детства. Ботаник учился на истфаке в Калининграде, писал какую-то курсовую про Сувалкский коридор. Кекс работал наладчиком на молокозаводе, в свободное время чинил всё, что двигается, и не двигается тоже.
Рокотов спрыгнул с подножки автобуса, обнял их, хлопнул по спинам – крепко, по-мужски.
– Ну что, мужики, – сказал Кекс, щурясь от солнца. – Мать твоя, Лёха, пирогов напекла – с капустой, с яйцом, с луком. Ленка, сеструха, тоже приедет. Скучала, говорит, по брату.
Ленка – сестра Кекса, девятнадцать лет, тихая, застенчивая. Рокотов знал её с пелёнок. Ботаник вдруг покраснел, поправил очки.
– Ленка – это та, что в учительский ходит? – спросил он, стараясь говорить равнодушно.
Кекс хмыкнул, хлопнул Ботаника по плечу:
– Ага, она самая. Ты, смотрю, не равнодушен?
– Да ладно вам, – буркнул Ботаник.
Рокотов улыбнулся, глядя на них. Война ещё не началась, а уже любовь. Две пары – он и Алиса, Ботаник и Лена. Кекс – третий лишний. Впрочем, Кекс всегда был сам по себе. Не жаловался.
Сели в старый «уазик», который мать оставила Рокотову в наследство от отца. Мотор чихнул, закашлял, потом завёлся – ровно, привычно. Дорога до Уварова – час с хвостиком, через Зеленоградск, потом вдоль границы. Май. Зелень ударила в глаза – берёзы распустились, клёны только-только выпустили липкие листочки. В полях – трава по пояс, в лесу – черёмуха, запах такой, что голова кружится. Рокотов вёл, Кекс рядом, Ботаник сзади с рюкзаками.












