
Полная версия
Книга рассказов. Редакторская серия Алексея Небыкова «Время прозы»
LP.35
Все началось с того, что Лара заперла меня в подвале, когда я спустился за новым кувшином с вином.
Мне жаль, сказала она из-за двери, но у меня не осталось выбора. Они увидят, что маяк не работает, и пришлют замену, вы сами говорили. И я уплыву на корабле, который доставит вашего сменщика. Не волнуйтесь, я скажу им, что вы здесь, а пока они не приедут, буду кормить и поить, как вы меня. Олежка говорит, я хорошо готовлю. Не делайте этого, Лара, иначе я не смогу вас защитить. Лучше выпустите, пока никто не пострадал.
Единственный, кто здесь страдает, это я, ответила она. И больше со мной не говорила, но ужин, как и обещала, подала. Я попытался воспользоваться моментом и высвободиться, когда она открывала дверь, но в результате поднос упал, тарелки разбились, ужин оказался на ступенях, а Лара перестала меня кормить. Сами виноваты, сказала она. Столько труда — и все зря! Ну ничего, долго голодать не придется. Не придется же?
Я понятия не имел, сколько прошло времени. Я слышал, как скреблась и скулила под дверью Керби, и воображал, что она зовет меня на маяк. Но все, что я мог делать, — это ждать и надеяться, что Лара быстро образумится.
Она не образумилась. Дверь просто распахнулась, и в подвал влетела сначала Керби, потом Лара — с перекошенным от страха лицом, мокрая с головы до пят. Там был человек, сказала она, я пыталась, но… о боже, я ничего не могла сделать.
Перво-наперво я бросился к маяку и зажег лампу. Потом взял лодку и проплыл вглубь от западного берега, где Лара видела человека. Я боялся, что его унесло волной, но я просто опоздал. Когда я уже собирался повернуть, луч маяка вдруг выхватил что-то белое под водой. Рука… Я схватил было ее, но она вдруг вывернулась, блеснула серебристой чешуей и устремилась на дно.
Было темно, сказала Лара, я просто не сразу его заметила. Потому-то и нужен свет, сказал я. Одному Богу теперь известно, сколько мы потеряли.
LP.36
Лара не спустилась к завтраку. Я слышал, как она плачет в своей комнате. Решил, что под впечатлением от вчерашнего, но оказалось другое.
Она не съела ни завтрак, ни обед, которые я оставлял на подносе под дверью. Если вы не откроете, сказал я, стоя с ужином, мне придется выломать дверь, я не допущу, чтобы вы голодали. Но я не хочу есть, всхлипнули оттуда, я хочу домой… А где ваш дом, вы знаете, спросил я. За дверью повисло молчание.
Со мной что-то происходит. Я знаю. Почему вы сразу не сказали? Боялся, что не поверите и сделаете все наоборот, как другие. И где они, эти другие? Их что, много у вас было? Я сбился со счета, признался я, но помню каждого. Что ж за остров такой, сказала Лара, поворачивая ключ в замке.
Она слишком глубоко зашла в воду, пытаясь спасти Безымянного, слишком долго в ней пробыла. Океан успел оставить на ней отметину, обезобразить по плечо ее правую руку — она покрылась белым пухом и выросла в размере, так что Лара волочила ее по земле при ходьбе.
Посмотрите, сказала она, какая я стала уродина. Домой мне теперь путь заказан — не хочу стать звездой треш-пабликов Энска. Вы можете меня вылечить? Нет, сказал я, мне жаль, Лара. Правда жаль. Ну, значит, я остаюсь здесь. Если ваше предложение про жилище и стол еще в силе, конечно.
Боюсь, вы не задержитесь надолго, сказал я.
LP.38
Сначала я следовал инструкции. Зажигал маяк, всматривался во тьму. Они всегда приходят ночью, плывут на свет, хотя никогда этого не помнят. Иногда Керби замечает их первая и подает голос. Я делаю массаж сердца, искусственное дыхание, потому что тело еще ничего не забыло, и устраиваю в гостевой комнате.
На этом мои обязанности заканчиваются. Я мог бы предоставить их самим себе, как овец, и лишь в нужный час подвести к краю, как делали все смотрители до меня. Это такая же работа, как у повитухи, которая теряет интерес к младенцу, как только он приходит в этот мир. Забавная параллель, не правда ли? Но я иду дальше. Почему? Быть может, определяя меня сюда, ангел забыл приложить палец к моим губам.
Все время, пока они здесь, я стараюсь сохранить то, что они приносят с собой из-за океана. Я кормлю их вкусной и разнообразной пищей, даю им работу с землей и животными, разрешаю пользоваться любыми вещами, которые они только найдут в доме, гулять по острову — но не подходить к воде. Поначалу они принимают правила игры, хотя и задают много слишком рациональных вопросов — и почти никогда не удовлетворяются моими ответами. Кое-кто за короткий срок успевает создать настоящие шедевры; я храню их в разных частях дома, и иногда их находят там, за океаном, — в столах, на чердаках, в подвалах, за шкафами, под половицами…
Конечно, они скучают по прежней жизни. Ждут спасения, щиплют себя за руки, иногда объявляют голодовку, думая, что я подмешиваю галлюциногены в пищу, — они весьма изобретательны на объяснения. Но с каждым днем они становятся все более рассеянными и флегматичными. Сидят подолгу в комнате, бродят по лесу, стоят на причале. Теряют аппетит, а с ним — и желание говорить, иногда даже забывают, как держать в руках ручку.
Затем их накрывает агония. Они выделывают что-нибудь этакое — крадут топор, чтобы сделать плот, или берут мою лодку под покровом ночи, или проникают в маяк, чтобы дать отчаянный SOS, или запирают меня в подвале, как Лара, а некоторые даже пытаются убить, вероятно думая, что сразу после этого откроется чудесный портал и вернет их к тому, что осталось за горизонтом. И либо мне удается взять их под контроль, либо они покидают остров раньше срока, потому что океан зовет их голосами любимых — и говорит громче меня… В любом случае они уже мало похожи на тех, кем были когда-то.
Я снова остаюсь один — но ненадолго. Маяк продолжает свою работу. Наступает новая ночь — и очередная попытка, очередная работа над ошибками.
Многие не заслуживают такого конца, и Лара, в сущности, тоже. Разве ее жизнь не стоит других? Она многое не успела, многое могла бы успеть, но сам факт ее пребывания на этом свете — разве он не ценен? Ее жизнь, какой бы она ни была, — разве не заслуживает упоминания? Но все — почти все — рано или поздно становятся жертвами океана. Особенно если на том берегу не осталось ничего, за что они могли бы зацепиться, как за спасательный круг.
Но на этом берегу у них остаюсь я. И если бы мне удалось спасти хотя бы одного, прервать порочный круг жизни-забывания… разве не заставил бы я вспомнить о себе?
LP.40
Лара сидит на поросшем фиалками утесе, смотрит на океан. Покрывшаяся перьями рука ее как будто не беспокоит, как и лежащая рядом Керби, которая с той ночи постоянно скулит — кается, что не уберегла. Когда наступает последний день, она тоже не ест, даже не смотрит за овцами. Только заглядывает в глаза уходящему, точно хочет что-то прочесть на дне его зрачков. Она и в мои глаза порой так заглядывает — я воображаю, будто она видит в них мое прошлое и то, кем я мог бы стать, если бы маяку не понадобился новый смотритель.
Олежка, Олежка, Олежка. Своего имени она уже не помнит, а чужое повторяет, точно заевшая пластинка. Я сажусь рядом и протягиваю тетрадь, в которую несколько дней назад она перенесла свою жизнь. Она смотрит растерянно, моргает. Я зачитываю несколько страниц, и глаза ее расширяются. Ну да, все это обо мне. Ага, точно! Так все и было.
Мы говорим какое-то время как ни в чем не бывало, а потом она вдруг произносит: тяжко мне. Это все рука. Она опускает глаза. Нет, она легкая. А мне тяжко. Особенно когда вы говорите со мной об этом — она показывает на тетрадь. Но если я не стану говорить об этом, то все будет напрасно — все, что вы делали! Она посмотрела на меня — и улыбнулась. Быть может, в этом весь смысл — в том, чтоб отпустить. Вы ведь не знаете, что будет дальше. Ничего не будет, ничего!
Лара вздыхает и хочет встать. Я помогаю ей. Ну и пусть, говорит она. Пусть ничего… Все лучше, чем тащить это на себе, как ломовая лошадь. Кто бы мог подумать, да? Вроде ничего такого не делала, а, видно, и моя жизнь сколько-нибудь весит. Конечно, весит, Лара, только несите ее, несите! Не могу, прошептала она, больше не могу… Он зовет. Зовет меня домой.
И мне ничего не остается. Признание поражения — тоже часть моей работы, как бы мне это ни нравилось. Я отступаю и толкаю ее в спину. Она падает, как подкошенная, и летит вниз, навстречу волнам, — и, прежде чем достигнет их, ее левая рука уподобится правой, а из груди вырвется крик, на который отзовутся тысячи скорбных птичьих голосов. И то, что было Ларой, взмахнув крыльями, растворится в облаке вспугнутых чаек.
Я возвращаюсь на маяк и заношу последнюю запись в журнал. Между страниц вкладываю цветок фиалки, который Лара крутила в пальцах во время нашего разговора. Увы, ничего больше она после себя не оставила. Но в тот день, когда Олежка прибудет на остров, маяк снова выхватит ее из темноты — и она впорхнет в гостевую страницами моего журнала.
Светлана ВОЛКОВА
Тощий Якоб
Человек-то мал, а дом его — мир.
Марк Теренций
Я лежу на холодном полу, раскинув руки в стороны, как морская звезда. Влажные каменные квадраты подо мной плотно держат тонкий позвоночник, словно скрипичную деку. Отражаются болью. Пальцы касаются стен, по ним сбегают капли, ломают свою совершенную траекторию о шероховатость плит, покрытых мшистым малахитовым фетром. Ступни упираются в ледяную решетку единственного окна-амбразуры, льющего скупой свет сквозь пелену привычного тумана. Белый день цвета сыворотки.
Это единственное положение, в котором я не вижу моря. Иногда его видеть невыносимо.
Мой дом — маяк. Старый маяк, построенный шведами в эпоху побед и триумфов на вечно мерзлой саамской земле. Высотой в шестьдесят пять футов, каким был при рождении, сегодня он осел в зыбкий прибрежный песок и ледяную воду на добрую осьмушку, разбросал камни фундамента и как-то кряжисто оперся на сваи, будто приготовился к прыжку. Узкий, худющий, торчащий из воды, как прокопченная церковная свечка, с крохотным круговым балконом на самом верху, придающим ему издалека вид одинокого визитера в дорожной шляпе. Морской привратник, нареченный моряками Тощим Якобом.

Когда завывает норд-ост, я хожу вниз и вверх по старой лестнице, жалея, что не могут каменные ступени скрипеть, как дерево. Это придало бы свисту ветра особое изысканное звучание. Когда-то у подножия Тощего Якоба был насыпной мол, и в дрянную погоду пела невесть каким образом прижившаяся северная сосна, ласкаясь к балкам, словно кошка. Брала высокие ноты и ни разу не сфальшивила. Но лет пятнадцать назад голодное море поглотило и мол, и сосну, и тихое ее чистое пение. Нет больше суши, все вокруг — вода. Только с востока рисуется тонюсенькой карандашной черточкой сизая линия берега. Отступает суша, меняется прибрежный ландшафт. Со времен изобретения географических карт не устареет и не обесценится профессия картографа.
Дом мой, исчезающий в ненасытной Балтике Тощий Якоб! Последнее мое мятежное прибежище! Моя постель и мой каменный склеп. Уместно ли сравнить тебя с душой этого серебристо-цинкового залива, с единственной живой материей на многие мили вокруг? Сколько долгих лет ты давал мне спасительный, но не спасающий приют! Смогу ли я когда-либо отблагодарить тебя за мрачное гостеприимство?
Верещат вездесущие тонконогие чайки и ноют желтоклювые гаги с протяжным оттягиванием гласных. Ведут ленивую перебранку бакланы, кружат над шляпой Тощего Якоба, помечая ее перламутровыми мазками. Плачет птичий народ, и вслушивается в тот плач Тощий Якоб уже почти три века. Ставили его свейские каменщики на заре тревожного времени Северной войны близ ингерманландской прибрежной косы, да не чаяли, что скоро эта зыбкая кромка берега станет русской. За триста суетных лет Тощий Якоб исправно мигал факельным глазом кораблям и со шведским, и с русским флагом, укрывал от бури чухонских и ижорских рыбаков, беглых каторжников, революционных идейных утопистов, снайперов, случайных пришлых людей с колючей серой тайной в глазах. Я среди их числа. Я — тот, кто шагнул на влажный бастионный камень первой ступеньки маяка всего лишь на час, дабы переждать шторм, но поднялся на все семь витков узкой темной лестницы и остался в холодном доме на необозримую вечность.
Иногда я зову свой дом «Тощим Яшкой». По-русски. Он слышит, но делает вид, что не понимает. Но когда я пою русскую песню, я точно знаю: кивает Якоб своей шляпой, покачивает из стороны в сторону, и я чувствую, как вибрируют все перекрытия его больного старого тела со мною внутри. И тогда заброшенный, вычеркнутый из всех чиновничьих ведомостей, забытый маяк кажется мне кораблем, ступающим своей неспешной ковыляющей походкой через пенные волны.
...Кораблем, высадившим меня когда-то на этот пахнущий мхом и плесенью клочок чужой земли, номинально входящей в границы Великого княжества Финляндского и на бумагах числящейся землей Русской.
О Русской земле я думаю, когда под завывания ветров и хруст раскалывающегося стеклянного кружева тонкой ледяной бахромы на перилах балкона-шляпы вдруг по-особому громко начинает стучать что-то внутри. Сердце? Тихо покачивается потемневший нательный серебряный крестик, привязанный бечевой к решетке окна-амбразуры на верхней площадке башни. Полоска света чертит на полу вытянутый прямоугольник. Ночью будет новая луна, ночью свет напишет на холодном камне бледно-лимонную долговязую руну, одинокую, как сам Тощий Якоб.
...И такую же одинокую, как я.
Больно глазам всматриваться в сизоватую даль за узким окном. Там, на юго-востоке, спит русский берег. До него немыслимо далеко, и иногда мне кажется, что его вовсе нет. Но колотится в груди от бесконечных искр, высекаемых солнцем, когда оно лениво встает с востока, со своего ночного ало-белого ложа, и до слепоты вглядываюсь я в маленькую светящуюся точку, в далекий от меня восток. И знаю в тот миг — Россия там, под розовым брюшком солнца, умытая и свежая, уже встретила новый день.
Я не могу покинуть маяк. Ни поехать, ни поплыть, ни побежать по льду к манящему родному берегу. Не отпустит меня Тощий Якоб.
Потому что…
Потому что… я не человек. Был когда-то человеком, с теплыми ладонями и синей бьющейся жилкой на шее. Имя мое Яков Александрович Асташков. Я — офицер российского Морского ведомства, прошедший с Нахимовым до Синопа, испивший вино сладких побед и неоднократно видевший беззубую пасть смерти в великих сражениях. Дважды был тяжело ранен в Крымской войне, получил из рук самого императора крест Святого Георгия четвертой степени и за заслуги перед Отечеством был направлен на «более спокойную» службу: на парусный линейный корабль Балтийского флота «Лефорт».
Красавец-парусник, вмещавший до девятисот человек, в сражениях более не участвовал, ходил по Балтике от Петербурга до Ревеля и был утешением для списанного по ранению боевого морского офицера. Смерть же кралась за мной, дышала в шею, наблюдала. И в сентябре 1856 года явилась за своим трофеем. На переходе в составе эскадры «Лефорт» попал в жестокий шторм, опрокинулся и затонул в черной морской воде где-то между островами Гогланд и Большой Тютерс, захватив с собой жизни всех, кто находился на борту. Восемьсот двадцать пять человек стали в одночасье рыбьим кормом. Восемьсот двадцать шестым был я.
Смерть с наслаждением играла мной, как мышонком, не забирая сразу, но давая глотнуть немного воздуха наполовину с солоноватой водой, и снова тянула за ноги в ледяную балтийскую глубь. Молитвы, которые я читал, лишь смешили ее. Она меняла балахоны с белых на голубые и красные, отбрасывала капюшон и снова закутывалась в тряпье, пряча костлявые пальцы в широкие рукава. Окаменевшими руками я пытался прогнать видение, и на самом исходе моего полузабытья явилась мне финская рыбачья лодка. Спасенный — нет, лишь оттянувший зловещий миг, — я лежал на деревянном дне, смотрел на низкое тяжелое небо без единой звезды, вслушивался в непонятную мне речь рыбаков, а смерть баюкала шаткое суденышко, качала ласково, словно люльку, и пела свою тягучую колыбельную. Я никогда не забуду лицо рыбака, соломенно-желтую бороду его, бирюзовые глаза, белый шрам от виска до обветренной губы. Не тебя ли убил я при обороне Севастополя, враг мой? Британец ли ты, француз или белый турок? Бред ли то или явь, померещилось? Такой же шрам видел я перед собою в баталии, близко-близко, бирюзовые глаза горели яростью, чужая веснушчатая рука в ближнем бою занесла надо мной острый клинок. Но смерть моя отвела ту руку. «Не время еще».
И вот сейчас, уже совсем у берега, перевернула лодку одним движением сильной ладони, как монах захлопывает молитвослов — мгновенно и с глухим четким звуком.
«Время».
Неведома мне судьба спасших меня мужчин, но знаю точно — неутешительна она. Когда стихло море, выбросило меня к молу, на котором высился Тощий Якоб, уже тогда оставленный смотрителями, списанный, подобно мне, из большой жизни, и показался он волшебной башней, ведущей в небо. Сутки или двое лежал я без сознания у двери в маяк, и только ветер свистел в его глазницах да побрякивал свисавшей у входа жестянкой с полустертым гербом Великого княжества Финляндского.
Смерть отперла все замки к маяку, погромыхала щеколдой, гостеприимно распахнула дверь и поманила. И невероятную силу вдруг ощутил я, поднялся с камней, выпрямился и шагнул в темное нутро Тощего Якоба, уверенно ступая по скользким каменным ступеням.
Все.
Лестница волшебной башни не привела меня к небу, но оторвала от земли навечно. Теперь я, Яков Александрович, и есть Тощий Якоб. Вечный смотритель. Во мне нет плоти, но есть душа — душа маяка. Я все так же чувствую фантомные боли во всех частях моего исстрадавшегося тела, я могу плакать, и слезы мои смешиваются с талой водой и сырыми струями, текущими по стенам моего последнего дома. Я, Тощий Якоб, смотрю сквозь серебряный крестик на море вдаль, на юго-восток, туда, где должен быть по всем мыслимым и немыслимым законам русский берег.
Судьба сыграла со мной еще одну злую шутку: уже почти что век стоит маяк за пределом российской границы.
...Я лежу на сыром полу и считаю до трехсот тысяч...
Море наступает на берег. Вливается во фьорды, по дюйму, по аршину, по малой пяди заглатывает шхеры. Отступает ингерманландская земля, «подбирается». Значит, с противоположной стороны, с юга-востока, отвоевывает у Лужской губы клочки суши русская твердь. Несколько локтей в десятилетие. Через триста тысяч лет, которые я проживу в этих каменных стенах, Тощий Якоб доплывет до России, спешащей ему навстречу. В небе, на глубине ли будем мы с ним в это время, мы дождемся этого сладкого мига.
Последний корабль мой, моя истерзанная душа, мой Тощий Яшка! Веди меня сквозь замерзшие морские гребни на восток, туда, откуда только что выкатился новый день! Один из миллиарда, которые нам с тобой предстоит прожить…
Инна ДЕВЯТЬЯРОВА
Дом с сотнями глаз
1589 год, Гезлев, Крымское ханство
Мухи. Их скверное множество. Надо сказать, что на выцветшем, желтом базаре — главенствуют, малые их голоса постоянно звучат, утверждая собою, что в это недоброе лето, июнь, скудный, ссохшийся месяц, — не стоит надеяться. Все завершилось, и то, что еще остается, в той черствой, зубами прикушенной памяти… надо сказать, это крайне немногое. Ветер, нахлынувший с юга с дождем, хищный, пыльный, разбойничий. С ним прискакали татары. Их темные кони взвихрили собой набежавшее утро. Оно, отдаленное крайне, явилось сейчас Васильку. Он, еще пребывая во сне, вдруг услышал тогда, на границе меж солнцем и сном: мерный топот копыт, рассыпные, как камушки, крики. И, проснувшись, он выбежал прочь из избы. В южный стонущий ветер, что мчался, смеясь, по деревне, играя тугими арканами. С визгом взлетела петля. Василек захлебнулся от крика. Метнулся. Петля настигала, сжимаясь, подобно змее…
— Так и вышло, — сказал Василек, — так я здесь оказался. А ты?
Он смотрел на Ульяна. Ульян — ражий, крепкий, румяный. Словами не скуден, остер волчьим, скорым умом. Каково ему — в рабских путах, на явном невольничьем рынке? Эх, бедный Ульян! Глаз лениво косит на сливовую муху. Что точно монета в пыли — так вальяжна, так слепо касается камня. Ульян поднимает ладонь — и коварная муха взлетает. Ее малая тень, иссякая, уносится в спелое небо. Вот так…
И Ульян говорит Васильку:
— Из-за раны. Меня взяли в бою.
И угрюмо касается взглядом — беспомощной левой руки. Она, зло иссеченная саблей, как будто уже не Ульянова. Он ощущает ее — как обузу. Тугая, ленивая…
— Эх, — продолжает Ульян, — не свезло мне.
На летнем и долгом базаре — тоска. Только мухи и вялое, как ветерок, ожиданье.
Гезлев. Этот город, подобный огню. Израстая, как долгое дерево, в крымской, просоленной почве — он пьет, задыхаясь, высокие, синие воды морские, что вечно текут мимо тощих, пустых берегов, мимо выжженной солнцем, проклятой земли его.
— Да, — говорит Василек, — не свезло.
И прислушался — к смрадному пению мух. В их жужжании — было литое и липкое, рваное, как безнадежность… но он отчего-то надеялся.
Стоит сказать, что, пока ты живой и твой разум главенствует в теле, — возможно надеяться. Так, измышляя в тот скаредный день, говорил Василек.
И себе, и Ульяну.

1941 год, Евпатория, полуостров Крым
Море Черное — блеклое, зимнее, твердый, колючий декабрь кусается льдинками. Мокрое небо, снег — ветер ведет его наискось. Скользкий, саднящий декабрь, он рвется, как рыба из рук, он гудит обезумевшим ветром. Железные силы зимы. Этой ночью, с едва примороженным сном — Евпатория точно маяк, заколоченный в зимние скалы, огни его, давние, дальние, желто блестят. Как почудилось — острый, наточенный катер идет, словно нож, по высокому, долгому морю, звенит по широким волнам. Вслед за ним — успевает второй. Хищно, слитно.
— Не спать, — говорит Василек и щипает себя за запястье. Ветер ткнет его в спину. Рывком приближается берег. Солено швыряет волной.
Евпатория — мрак, Евпатория — белые, будто слюна, иномирные звезды. Гремящая, жаркая ночь. Под ногами — дощатая пристань, доски звонко скрипят, словно острые, меткие чайки. Как сказал бы Ульян: «Мы и сами как чайки. А город — как рыба во рту. Постарайся не выронить». Только Ульян молчалив. А вот море…
Бежать, прижимая к себе автомат. Это море не выдаст, зима — не оставит следов. Эти стертые тьмой коченелые улицы… Желто мерцает луна, точно глаз, любопытный и круглый.
Кошачий, слезящийся глаз.
Василек видит кошку. Черна и глупа. Кошка видит его. А потом — ее тощая тень исчезает. И улицы — прянут навстречу.
— Скорее, — торопит Ульян. — Немцы схватятся быстро. Придется успеть.
…Так и будет в декабрьской, мозглой ночи, когда в рот забивается ветер. Когда —коротко, зло — тарахтит автомат. Когда куцым, неровным огнем занимается пристань… и город уже позади.
Катер грузно поводит боками. Кривится зевком на волне.
—Молодцы, —скупо хвалит Ульян. —Документы с собой?
Василек торопливо кивает. Он взял документы. Успел. Когда жгли жандармерию. Нужные папки он держит в руках. Они вымокли. Море лизнуло его, как соленый кошачий язык.
Этот твердый, как лед, занемелый декабрь. В нем застрявшим осколком — десант. Сводит зубы от ветра. Декабрь — месяц пороха, соли, огня…
Удаляется берег. И ночь — как железный щелчок автомата. Кратка. От волны до волны.
Катер скользко спешит по воде.
1589 год, Гезлев, Крымское ханство
Полдень, вялые тени. Июнь — белый, как молоко, в небесах изливается солнце. Гезлев — золотой и румяный, смуглеет монетой в руке. Рука, что сжимает монету, — в тяжелых, окладистых перстнях. Сухая, как дерево, в мелких морщинах.
— Вот этот, — решает рука.
Василек поднимается. Стоит сказать, в этот масляный, желтый июнь — даже малой монеты довольно, чтоб споро подрезать судьбу. Этой верткой монеты на долгом невольничьем рынке…
Но вот — загудело, стремглав понеслись голоса. Воздух явно наполнился криками.
«Что ж приключилось?» — так, пребывая в неведении, думал тогда Василек, тем песчаным, змеиным июнем, такие кусачие мысли язвили его. Когда хмурый Гезлев — зазвенел, раскололся фарфоровой чашей. Осыпались наземь осколки.
— Черкасы!
Влетели на рынок. В великом премножестве. Остро играют лукавые сабли, как конские гривы — чубы.
— Черкасы!
И сабли порхают, как птицы. И жмется испуганный рынок.
— Рубай татарву!
— Братцы… — ясно вздыхает Ульян, — братцы… Руки его в железах. Издосадовав, он прибирает свой голос.
— Вот, — говорит Василек, — а ключи-то хозяйские — вот они!
Мечется рынок. Черкасы нисходят волной. Стоит помнить, что их кошевой атаман, по прозванью Кулага, этим летом, созрелым и буйным, черкасской, заточенной вольницей — разом собрал свое громкое войско.
Подобно ножу, оно срезало турок. Тяжелые их корабли — посадило на дно, и челнами, звенящими, легкими, — двинулось краткой дорогой в Гезлев. Так на Троицын праздник случилось.






