
Полная версия
ТЁМНОЕ ЗЕРКАЛО. Книга первая. СВЯЩЕННЫЙ ОБЕТ
— Мы их не подведём, — сказал Артём. — Я пересчитаю подвес так, что узор удержится не сорок секунд, а сорок лет. Сорок веков. Слово даю. А я слово держу — это единственное, чему армия научила меня надёжно.
Елена подняла на него глаза, и в них стояли слёзы — но и что-то ещё, тёплое, новое.
— Верю, — сказала она. — Странно. Я почти никому не верю. А вам — верю.
К утру Артём дал новые параметры подвеса. Повторный тест провели через три дня. Тестовый узор удержался — час, два, сутки. Он не рассыпался. Он жил — пусть это был всего лишь синтетический слепок, пустышка без личности, но он держал когерентность ровно, спокойно, надёжно, как должен держать настоящую человеческую душу.
Команда не аплодировала — они были слишком измотаны и слишком хорошо понимали, что это только репетиция. Но Фельдман спустился, посмотрел на ровную, живую линию когерентности и сказал тихо:
— Вот теперь — можно думать о человеке.
И добавил, обращаясь к Артёму:
— Вы понимаете, что вы только что сделали возможным первое пробуждение? Когда оно случится — а оно случится в ближайший год-два, как только уйдёт первый из наших доноров, — он проснётся в доме, который вы построили. На подвесе, который вы рассчитали. В тишине, которую вы для него создали. — Академик смотрел на него странно. — Вы дали себе труда подумать, что это значит — построить первый дом для первой бессмертной души?
Артём подумал. И ответил единственное, что чувствовал:
— Это значит, что я должен сделать его очень, очень хорошо.
Фельдман кивнул, будто услышал именно то, что хотел.
Тем летом случились две вещи, которые Артём запомнил навсегда — обе хорошие, обе хрупкие, как всё хорошее в его жизни.
Первая: в августе Ира приехала к нему на целую неделю — Катя уезжала в командировку и, поколебавшись, доверила дочь отцу. Семь дней. Они ходили в планетарий, лепили из пластилина солнечную систему, и Артём впервые почувствовал себя не приходящим гостем, а отцом — настоящим, ежедневным, который варит кашу, заплетает кривые косички и читает на ночь книжку про космос. В последний вечер Ира, засыпая, пробормотала: «Папа, не уходи больше на войну, ладно?» — и Артём, глядя в темноту, дал себе третью в жизни клятву, которую намеревался сдержать любой ценой. Первая была — служить. Вторая — построить дом для души. Третья — больше никогда не уходить от дочери.
Вторая: в конце августа они с Еленой, возвращаясь с работы поздней тёплой ночью, остановились на мосту над рекой в наукограде. Над водой стелился туман, в чёрной воде дрожали отражения фонарей, и пахло остывающей землёй и яблоками из чьего-то сада. Они стояли молча, плечом к плечу, и в какой-то момент Артём, сам не зная как, нашёл её руку. Елена не отняла. Они так и стояли — взявшись за руки, как подростки, два немолодых человека, отягощённых каждый своим прошлым, своими страхами, своими спящими матрицами, — и смотрели на тёмную воду, в которой отражались звёзды.
— Знаете, что я думаю? — сказала Елена. — Я думаю, что вся наша наука — про то, как сохранить вот это. — Она кивнула на отражение звёзд в воде. — Не саму звезду. Её отражение. То, как один конкретный человек видит этот мир, в эту конкретную ночь, на этом конкретном мосту. Звезда будет светить миллиарды лет и без нас. А отражение — оно живёт ровно столько, сколько живёт тот, кто смотрит. И мы хотим, чтобы оно не гасло. Чтобы человек, увидевший однажды звёзды в воде, мог видеть их вечно.
— Тёмное зеркало, — тихо сказал Артём.
— Что?
— Так девочки в лаборатории называют Станцию. Зеркало. — Он смотрел на воду. — Только вода — светлое зеркало. Она отражает звёзды как есть. А Станция… я пока не понимаю, что отражает она. Но что-то мне подсказывает, что её зеркало темнее.
Елена сжала его руку чуть сильнее.
— Тогда давайте сделаем так, — сказала она, — чтобы оно отражало хотя бы нас. Хороших нас. А не то, чего мы боимся.
Они вернулись в город под утро. Это была их первая ночь — без всякого продолжения, просто две руки на перилах моста над тёмной водой. Но Артём знал — так же твёрдо, как знал законы термодинамики, — что эта ночь изменила его жизнь сильнее, чем любая операция, любая награда, любой приказ. Он наконец-то начинал жить.
И именно поэтому ему было что терять.
Глава 7. Международный симпозиум
*Женева, октябрь 2030*
В октябре Артёма впервые вывезли за границу — в Женеву, на закрытый международный симпозиум проекта, который официально не существовал. В программе ООН он значился как «Рабочая группа по перспективным когнитивным технологиям»; за этой бесцветной формулировкой скрывались люди, в чьих руках было будущее самого понятия «человек».
Симпозиум проходил в неприметном здании на берегу Женевского озера — старом особняке, переданном под нужды одной из структур при ООН. Снаружи — буржуазная скука, ставни, плющ, чугунная ограда. Внутри — глушилки, экранированные стены и охрана, по выправке которой Артём с первого взгляда опознал коллег по бывшему ремеслу. Профессиональный взгляд цепляется за профессионалов. Один из охранников поймал его ответный взгляд, едва заметно кивнул — двое волков узнали друг друга в стаде овец.
Делегации были невелики. От России — Фельдман, Соколов, Елена и Артём как технический эксперт. От Европейского космического агентства — сухощавая немка, доктор Криста Вебер, говорившая о сознании с интонацией бухгалтера, считающего балансы. От НАСА — двое: пожилой добродушный нейробиолог по фамилии Хейл и за его спиной молчаливый человек в штатском, которого никто не представил и который, как понял Артём, представлял вовсе не науку. От Китая — делегация CNSA во главе с генералом Тан Вэем, человеком лет шестидесяти, с лицом, не выражавшим ничего, кроме предельной собранности.
Именно присутствие генерала сказало Артёму больше, чем любой доклад. Если на научный симпозиум государство посылает генерала — значит, оно видит здесь не науку. Оно видит оружие.
Первый день был посвящён обмену результатами — насколько вообще можно было обмениваться там, где каждая сторона прятала главное. Вебер докладывала о европейских работах по стабилизации тубулиновых решёток. Хейл — об американских экспериментах по картированию матриц. Соколов — о теории квантово-гравитационной редукции, и зал слушал его с почтением: русская школа в этой области шла первой, и все это знали. Артём слушал и понимал, что человечество подошло к порогу одновременно во всех концах света. Идея витала в воздухе. Вопрос был только в том, кто шагнёт за порог первым — и что он принесёт оттуда.
Во второй половине дня объявили перерыв, и к Артёму подошёл человек, которого он раньше не замечал, — невысокий, аккуратный, в безупречном костюме, с гладко зачёсанными волосами и абсолютно спокойным лицом. Из российской делегации, но Артём не помнил его на инструктаже.
— Игнат Лаврентьев, — представился он, протягивая руку. Рукопожатие было точным, нейтральным, лишённым тепла, как у хорошо отлаженного механизма. — Системный архитектор Станции. Я отвечаю за автономные протоколы. Слышал о вас. Вы решили проблему подвеса ядра. Изящное решение. Минус четыре итерации по сравнению с тем, что предлагал наш отдел.
— Спасибо, — сказал Артём, разглядывая собеседника. Было в нём что-то странное — не отталкивающее, нет, но непривычное. Лаврентьев говорил гладко, смотрел внимательно, улыбался в нужных местах. И всё же Артём, поговорив с «Кантом», теперь узнавал это ощущение безошибочно: за словами не хватало чего-то. Не пустота, как у машины, — нет, тут кто-то был дома. Но дом был холодным. Будто человек разучился, а может, никогда и не умел чувствовать то, о чём так точно говорил.
— Вы смотрите на меня с подозрением, — заметил Лаврентьев без обиды, скорее с любопытством. — Это нормально. Меня многие так воспринимают. Я, видите ли, плохо считываю эмоциональный контекст и плохо его транслирую. Алекситимия, если по-научному. С детства. Я знаю, что положено чувствовать в той или иной ситуации, и веду себя соответственно, но самого чувства часто нет. Зато, — он чуть склонил голову, — я никогда не ошибаюсь в логике. Никогда. Эмоции — это шум, который мешает большинству людей думать. Мне не мешает ничего.
— Удобно, — осторожно сказал Артём.
— Очень, — согласился Лаврентьев без тени иронии. — Фельдман говорит, что я — «инженер без помех». Он мне доверяет самые тонкие части автономики Станции именно потому, что я не привнесу туда своих страхов и желаний. Я просто строю то, что логично. — Он посмотрел на Артёма прямо. — Между нами говоря, я думаю, что будущее за такими, как я. Эмпатия прекрасна, но она дорого обходится. Она заставляет людей принимать неоптимальные решения ради того, чтобы кому-то не было больно. А вселенная не прощает неоптимальных решений. Особенно в космосе. Особенно на войне.
И тут Лаврентьев сказал слово «война» так буднично, как говорят о погоде, что Артём насторожился окончательно.
— Какой войне? — спросил он.
Лаврентьев чуть улыбнулся — той улыбкой, которую, видимо, тренировал перед зеркалом.
— У вас третий уровень допуска, — сказал он. — Скоро будет четвёртый. Тогда поговорим. Пока скажу так: вы думаете, что строите дом для бессмертных. Это верно. Но дом строят не для того, чтобы в нём отдыхать. Дом строят, чтобы из него обороняться. — Он коротко поклонился. — Был рад знакомству, Артём Сергеевич. Думаю, мы ещё много будем работать вместе.
Он ушёл, а Артём остался стоять с неприятным холодком под рёбрами.
Вечером он нашёл Фельдмана на террасе, выходящей к озеру. Академик курил — редкая привычка, которую позволял себе только в напряжённые моменты, — и смотрел на гладкую тёмную воду, в которой дрожали огни далёкого берега.
— Кто такой Лаврентьев? — спросил Артём, садясь рядом.
— А, познакомились. — Фельдман затянулся. — Гениальный человек. И страшный. Не в том смысле, что злой — он не злой, в нём вообще нет ни зла, ни добра, как в законе всемирного тяготения. Он просто видит мир без эмоциональной поправки. Знаете, я иногда думаю, что он — предвестник. Что когда мы начнём массово переносить сознания, среди них окажется немало вот таких. Холодных. Стабильных. Идеальных для работы, невыносимых для дружбы. И что они образуют что-то вроде… касты. Инженеров вечности. Тех, кто будет обслуживать всю эту махину, не сходя с ума от её тяжести. — Он помолчал. — Может, это и к лучшему. Кто-то же должен держать рубильник холодной рукой. Я вот не могу. Я каждую матрицу оплакиваю заранее.
— Он говорил про войну, — сказал Артём. — Буднично. Как про факт.
Фельдман долго молчал, глядя на воду. Потом затушил сигарету.
— Завтра вам поднимут четвёртый уровень, — сказал он. — Я попросил. Хватит вам ходить вокруг да около. Человек, который строит дом для души, должен знать, от чего этот дом придётся защищать. — Он повернулся к Артёму, и в свете террасных ламп лицо его было старым и измученным. — Я покажу вам, что мы скрываем про 3I/ATLAS. И, честно говоря, мне будет легче, если этот груз разделит со мной ещё один человек с крепкими нервами. Соколов слишком стар, Лена слишком впечатлительна, Лаврентьеву всё равно. А вы… вы умеете носить тяжёлое и не ронять. Я вижу.
На следующее утро, до начала заседаний, Фельдман отвёл Артёма в экранированную комнату в подвале особняка и закрыл дверь.
— Слушайте. — Он вывел на экран данные — те самые, что Артём когда-то не смог открыть на нижнем допуске. — 3I/ATLAS. Третий межзвёздный объект. Открыт в двадцать пятом. Официально — комета, странная, но комета. А теперь — то, что официально не существует.
Он развернул графики траектории.
— Видите? — Палец академика проследил линию. — Четыре коррекции курса за время прохождения через систему. Микроскопические. Доли градуса. Но они есть, и их нельзя объяснить ни гравитацией планет, ни выбросами кометного газа — мы проверили всё, тысячу раз, привлекали лучших баллистиков мира. Объект корректировал свой курс. Целенаправленно. Объекты так не делают. Так делают… аппараты.
— Зонд, — тихо сказал Артём. — Это был зонд.
— Или что-то, что вело себя как зонд. — Фельдман вывел второй массив данных, и это было то, отчего у Артёма по-настоящему похолодело внутри. — А вот это — самое страшное. Смотрите. В момент наибольшего сближения объекта с Землёй датчики на МКС и на двух спутниках зафиксировали аномалию. Одновременно. Кратковременный — доли секунды — срыв квантовой когерентности в определённой области пространства. Локальное искажение. Как будто… — он запнулся, подбирая слова, — как будто кто-то на мгновение тронул саму ткань пространства-времени. Ту самую ткань, в которой, по нашей теории, рождается сознание.
Артём смотрел на данные, и инженер в нём складывал картину быстрее, чем он успевал ужасаться.
— То есть, — медленно проговорил он, — этот объект использовал ту же физику, что и наша Станция. Квантово-гравитационную манипуляцию пространством-временем. Технологию сознания. Только… он умел это делать на расстоянии. И в космосе. И — судя по тому, что он прилетел из толстого диска Галактики, — он умел это семь миллиардов лет назад, когда не было ещё ни Земли, ни Солнца.
— Вы понимаете теперь, — сказал Фельдман очень тихо, — почему государства послали на наш симпозиум генералов. Мы изобретаем технологию переноса сознания. А во вселенной, оказывается, уже есть кто-то, кто владел этой технологией миллиарды лет. Кто-то, кто прислал к нам зонд. Посмотрел. И ушёл. — Он выключил экран. — Вопрос, который не даёт спать ни одному человеку в этой комнате, ни в Вашингтоне, ни в Пекине, простой. Зачем приходил? И — главное — вернётся ли?
Артём молчал. За стенами особняка плескалось мирное Женевское озеро, ходили туристы, звенели трамваи. Мир жил, не зная, что где-то в глубинах галактики, может быть, уже летит ответ на вопрос, который человечество боялось задать вслух.
— И вы строите Станцию, — сказал он наконец, — чтобы быть готовыми. Чтобы у человечества появилось то, что переживёт встречу с этим. Тело, которое выдержит космос. Сознание, которое не умрёт от радиации и холода. Армия из тех, кто уже не боится смерти, потому что однажды через неё прошёл.
— Вы быстро схватываете, — сказал Фельдман с горькой усмешкой. — Да. Именно так это и продаётся правительствам. «Дайте денег на бессмертие — и мы дадим вам бессмертных солдат, готовых к встрече с чужими». И это даже правда. Отчасти. — Он посмотрел на Артёма в упор. — Но я вам скажу то, что не говорю правительствам. Меня пугает не чужой. Чужого, может, и нет — может, это был мёртвый зонд, обломок чьей-то давно погибшей цивилизации, летящий по инерции миллиарды лет. Меня пугаем мы сами. Мы строим машину, которая умеет делать то же, что умел этот зонд. Манипулировать тканью сознания. А когда у человека в руках появляется такая сила… — Он покачал головой. — Я прожил долгую жизнь, Ковалёв. И я ни разу не видел, чтобы человечество получило в руки оружие и не применило его. Ни разу.
Они вернулись наверх, к заседаниям, к гладким докладам и натянутым улыбкам делегаций, прячущих друг от друга главное. Артём сидел в зале, смотрел на генерала Тан Вэя с его непроницаемым лицом, на молчаливого человека за спиной американского нейробиолога, на холодного, безупречного Лаврентьева — и видел теперь всё иначе. Он видел не учёных. Он видел людей, готовящих войну, которой ещё нет, против врага, которого ещё никто не видел, оружием, которое притворяется милосердием.
Вечером, в гостинице, он позвонил домой. Сначала матери — та была в восторге («Женева! Артёмка, привези мне магнитик, у Нины Петровны зять был в Женеве, так у неё магнитик, а у меня нет!»). Потом — Кате, узнать про Иру. Дочь была здорова, нарисовала в саду «папину ракету номер два, ещё больше». Артём слушал тоненький голосок в трубке, смотрел из окна на огни мирного европейского города и думал о том, что вся эта махина — Станция, зонд, генералы, бессмертие — затевается, в конце концов, ради одного. Ради того, чтобы маленькая девочка могла спокойно рисовать ракеты. Чтобы у неё было будущее.
Он ещё не знал, какой ценой это будущее купят. Не знал, что заплатят им — мёртвыми. Что зеркало, которое он помогает отливать, отразит не чужого врага из глубин галактики, а самих людей — их собственных умерших, лишённых имён и памяти, обращённых против тех, кого они когда-то любили.
Но это знание было ещё впереди. А пока был тоненький голос дочери в трубке и огни Женевы за окном.
— Спокойной ночи, малыш, — сказал Артём. — Рисуй ракеты. Папа скоро приедет.
— И не уйдёшь больше? — спросил голосок.
— И не уйду, — сказал он. — Никогда.
Эту клятву он сдержит. Хотя сдержать её окажется страшнее, чем нарушить.
Глава 8. Эксперимент Орч-ОР
*Москва — наукоград, февраль 2031*
Зима тридцать первого года стала зимой решающего эксперимента.
Всё предыдущее — тесты на синтетических узорах, отладка подвеса, бесконечные итерации ядра — было прелюдией. Команда умела снимать матрицы. Умела хранить их. Умела загружать в ядро тестовые слепки и удерживать их когерентность сутками. Но оставался вопрос, на который не было прямого ответа: рождается ли в их искусственном тубулине настоящая, измеримая квантово-гравитационная редукция — то самое касание пространства-времени, которое отличает сознание от его призрака? Или они построили лишь очень дорогого «Канта», который однажды притворится, что проснулся?
Соколов настоял на чистоте опыта. «Мы не будем гадать, — гремел он на совещании, рубя воздух. — Мы не будем спрашивать кремниевого, чувствует ли он. „Кант“ тоже отвечал, что чувствует. Мы измерим. Объективно. Тем же методом, каким мы доказали, что наркоз гасит сознание. Если в ядре есть редукция — приборы покажут. Если нет — мы хотя бы перестанем себя обманывать».
Эксперимент готовили два месяца. В центре зала на минус седьмом установили самый чувствительный из их детекторов — комплекс из сверхпроводящих интерферометров, способный уловить микроскопические искажения пространства-времени, сопровождающие объективную редукцию. Рядом — эталонный человеческий доброволец, Олег, тот самый программист с боковым склерозом, чью матрицу когда-то сняли одной из первых. Олег был ещё жив — болезнь прогрессировала медленно, и он сам вызвался участвовать. Его живой мозг служил эталоном: вот так выглядит «касание» у настоящего человека.
И — тестовое ядро. В него загрузили не синтетический слепок, а настоящую человеческую матрицу. Не Олега — нельзя, он жив, нота уже звучит. Матрицу Галины Сергеевны, учительницы географии из Тулы, которая умерла от рака поджелудочной за три недели до этого, так и не увидев, как растёт внук. Её матрица спала в криостате четырнадцать месяцев. Теперь, после её смерти, нота умолкла — и место освободилось.
Это был первый раз, когда они собирались разбудить настоящего человека.
— Я должна сказать вслух то, что мы все понимаем, — произнесла Елена перед началом, и голос её был напряжён до звона. — Если эксперимент удастся, Галина Сергеевна проснётся. По-настоящему. С памятью о Туле, о внуке, о своей болезни, о своём страхе не успеть. Она проснётся в зале на минус седьмом этаже, в теле, которого у неё нет, в две тысячи тридцать первом году, и первое, что мы должны будем сделать, — это не измерять приборы, а поговорить с ней. По-человечески. Объяснить. Не дать ей сойти с ума от ужаса. — Она обвела команду взглядом. — Я говорю это, потому что мы инженеры и физики и у нас будет соблазн смотреть на графики. Не смейте. Если она проснётся — она человек. Бабушка. И она будет очень, очень напугана.
Фельдман молча кивнул. Артём почувствовал, как у него пересохло во рту — не от страха перед приборами, а от того же, о чём говорила Елена. Они собирались не провести эксперимент. Они собирались воскресить человека. И если получится, ответственность за это существо ляжет на них.
— Начинаем, — сказал Соколов.
Загрузка матрицы в активное ядро шла медленно, послойно. На экранах ползли значения когерентности — ровные, обнадёживающие. Узор Галины Сергеевны разворачивался в искусственном тубулине, как разворачивается замёрзшая роза, отогреваемая в тепле. Минута. Две. Пять. Узор держался. Он не рассыпался, как когда-то рассыпался синтетический слепок на сорок первой секунде. Подвес Артёма работал — ядро висело в своём коконе тишины, и квантовый шум не касался его.
— Когерентность стабильна, — доложил оператор. — Узор полный. Целостность девяносто восемь процентов.
— Детектор? — резко спросил Соколов.
Молодой физик у комплекса интерферометров не отрывался от экрана. Артём смотрел на его лицо — и видел, как оно медленно меняется. Сначала недоверие. Потом — что-то вроде священного ужаса.
— Есть редукция, — прошептал он. И повторил громче, словно сам себе не веря: — Есть редукция! Сигнатура объективной редукции в ядре! Структура совпадает с эталоном Олега на… на девяносто четыре процента! Это не шум, это не симуляция, это… это настоящее касание! Ядро касается пространства-времени! Там кто-то есть!
В зале повисла тишина — оглушительная, какая бывает только после слов, которые меняют мир. Кто-то из команды беззвучно заплакал. Соколов медленно опустился на стул, будто ноги перестали его держать. Семьдесят лет философских споров, тридцать лет насмешек над Пенроузом, десять лет работы под землёй — и вот оно, на экране. Объективное, измеримое доказательство того, что в их машине проснулось сознание. Не призрак. Не «Кант». Человек.
И тут заговорило ядро.
Голос пошёл из динамиков — синтезированный, потому что у Галины Сергеевны не было ни голосовых связок, ни тела, но интонация, ритм, сами слова были безошибочно живыми, безошибочно человеческими, безошибочно — растерянными.
— Темно, — сказал голос. — Почему так темно? Я… где я? Я в больнице? Доктор? Я плохо помню… была капельница… а внук? Где Серёженька? Мне обещали, что он приедет в выходные… Почему я не чувствую рук? Доктор, я не чувствую своих рук!
Артём увидел, как Елена шагнула вперёд — не к приборам, к динамику, как к живому человеку, — и заговорила. Спокойно, тепло, тем голосом, каким говорят с тяжелобольными и с маленькими детьми.
— Галина Сергеевна. Меня зовут Елена. Я врач. Вы в безопасности. Я знаю, что вам страшно и непонятно. Послушайте мой голос. Просто слушайте. Дышать вам сейчас не нужно — и это нормально. Рук вы пока не чувствуете — и это тоже нормально, мы всё объясним. Вы помните, что были очень больны?
Пауза. Долгая. Узор на экране дрогнул — всплеск, который операторы потом будут расшифровывать неделями и который, как они поймут, был эквивалентом подступивших слёз.
— Я помню, — сказал голос медленно. — Я помню, что умирала. Мне было так больно, а потом перестало болеть, и я подумала — вот и всё. Вот и конец. Я так и не увидела, как Серёженька пойдёт в школу… — Голос задрожал. — А теперь я слышу вас. Значит… значит, я не умерла? Или умерла? Скажите мне правду, девочка. Я учительница. Я сорок лет говорила детям правду. Я выдержу.
Елена посмотрела на Фельдмана. Тот закрыл глаза и едва заметно кивнул.
— Вы умерли, Галина Сергеевна, — сказала Елена тихо и твёрдо. — Три недели назад. Ваше тело не выдержало болезни. Но перед смертью вы доверили нам кое-что — узор вашего сознания. То, что делает вас вами. И мы сохранили его. А сейчас — пробудили снова. Вы живёте дальше. По-другому. Без тела. В особом… доме. Я понимаю, как это звучит. Но это правда. Вы — первый человек в истории, который умер и продолжил жить. И вы — не одна. Мы с вами. Мы никуда не уйдём.
Снова долгая, страшная пауза. Артём не дышал. Вся команда не дышала.
А потом случилось то, чего не ожидал никто.
Галина Сергеевна — мёртвая учительница географии из Тулы, проснувшаяся в светящемся ядре под московским лесом, — тихо засмеялась. Сквозь слёзы, которых у неё больше не было, но которые слышались в каждом звуке.
— Значит, я призрак, — сказала она. — Самый настоящий призрак. Ох, что бы сказала моя мама, царствие ей небесное. Она всегда говорила: Галка, ты такая упрямая, что и помереть-то толком не сумеешь. — Голос окреп, в нём появилось что-то невероятное — принятие. — А Серёженька? Он живой? С ним всё хорошо?
— Живой, — сказала Елена, и теперь по её щекам текли настоящие слёзы. — С ним всё хорошо. И мы сделаем так, чтобы вы смогли его увидеть. Не сразу. Но сможете.


