Белая ночь правды над Мойкой
Белая ночь правды над Мойкой

Полная версия

Белая ночь правды над Мойкой

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 3

Глава 3.

Утро пришло не как положено — с петухами и солнцем, — а как в Петербурге и бывает в конце июня: белая ночь просто чуть-чуть посветлела, сделалась из молочной сероватой, и это сочли утром. Бываев открыл глаза от того особенного, липкого чувства, когда не понимаешь, который час и жив ли ты вообще.

За окном всё та же муть. Фонари уже погасили, но солнце так и не показалось — спряталось где-то за Финским заливом, за дождями и болотными испарениями. В комнате пахло вчерашними щами, кислым табаком и Матрёниным постным маслом — она по утрам мазала им иконы, усердно, как натирают паркет перед приездом начальства.

Матрёна уже возилась у печки. Слышно было, как бряцает заслонка, как шипит что-то на сковороде — похоже, картошка с прошлогодним луком. Жена не оборачивалась, но спиной давала понять: разговора не будет. Ни хорошего, ни плохого. Молчаливая блокада — её любимое оружие. Бываев привык. Несколько лет такой войны приучают не ждать пощады.

Он встал, прошлёпал к рукомойнику в углу. Вода была ледяная — вчерашняя, из ведра. Умылся, фыркая, как морж. Вытерся полотенцем, которое пахло сыростью и стиркой с золой. Оделся: чистая рубаха (слава богу, Матрёна хоть это делала — стирала, пока он спал), чёрные брюки, сюртук — не новый, но приличный, последний остаток былого достатка. Сапоги начистил сам, в прихожей, старым ваксам, который уже превратился в твёрдый, как камень, комок. Выходило плохо, но кто разглядит в белой ночи?

На столе уже стояла кружка кипятка и краюха чёрного хлеба — без масла, без сахара, без даже намёка на чай. Бываев выпил кипяток большими глотками, обжигая горло. Хлеб разжевал медленно, стараясь растянуть удовольствие.

— К Шереметеву пойду, — сказал он в спину жене.

Молчание.

— Сегодня пятница. Он с утра в участке. Должен принять.

Молчание. Только шипение картошки да ложечка, которой Матрёна помешивала в чугунке.

— Может, возьмёт. Хотя бы сторожем. Пять рублей в месяц.

— Семь, — вдруг сказала Матрёна, не оборачиваясь. — Сторожам в Казанской части семь платят. Я узнавала. И казённые дрова.

Бываев чуть не поперхнулся хлебом. Не от суммы — от того, что жена заговорила. И не с руганью, не с криком, а по делу. Значит, ещё не всё потеряно.

— Семь, — согласился он. — Если повезёт.

— А если не повезёт? — Она резко обернулась, и лицо её было — словно икона, с которой слезла позолота: тёмное, измождённое, с глазами, в которых застыло что-то похожее на жалость. — Если не возьмёт, Иван? Что тогда? В канаву? На панель? Ты мужчина, ты должен.

— Должен, — тихо сказал он. — Знаю.

Она хотела добавить что-то ещё, но только махнула рукой и отвернулась к печке. Бываев допил кипяток, надел сюртук, взял шляпу — старый котелок, купленный ещё до увольнения. Шляпа помнит лучшие времена.

— Вернусь к обеду, — сказал он в дверях.

— Вернись, — ответила она. Без надежды, без веры. Так говорят: «ложись спать» — когда знают, что не уснёшь.

Участок Казанской части находился на Екатерининском канале, в двух шагах от Невского. Здание было массивное, казённое, с чугунными решётками на окнах и гербом над входом. Бываев знал здесь каждую половицу, каждую щербинку на лестнице — три года жизни отдано этому месту, три года крови, пота и унижений.

Он подошёл к дверям ровно в девять. Швейцар — старый отставной солдат Игнатьев, с нашивками за выслугу и вечно красным носом — узнал его сразу.

— Бываев? — Игнатьев прищурился. — Живой, что ли? А мы уж думали, спился ты, Иван Алексеевич. Или помер.

— Живой, Игнатьич. К приставу можно?

— Шереметев? — Игнатьев почесал затылок. — А он не велел тебя пускать, Иван Алексеевич. Сказал: «Если Бываев придёт — гони в шею». Вот такие пироги.

Бываев побледнел. Только этого не хватало — чтобы Шереметев, старый друг, у которого он за пазухой не раз ночевал после пьянок, вот так, с порога, «гони в шею».

— Передать что-то надо, Игнатьич. Важное. — Он незаметно сунул солдату пятак — последний пятак, который выпросил у Матрёны на извозчика, но извозчик был не нужен, он пришёл пешком. — Очень важное.

Игнатьев пятак взвесил на ладони, понюхал, будто деньги имели запах, и кивнул:

— Сиди тут на лавке. Доложу. Но если что — сам виноват.

Солдат ушёл, громыхая сапогами по лестнице. Бываев сел на деревянную скамью в приёмной. Стены были крашены зелёной краской — той самой, казённой, которая лезет со времен Николая Первого. На стенах — портреты государя, объявления о розыске и пожелтевший лист с правилами внутреннего распорядка. Пахло здесь махоркой, гуталином и кислой капустой из солдатской столовой.

Ждать пришлось долго. Минут двадцать. За это время мимо прошли двое городовых — молодых, незнакомых, которые посмотрели на него как на пустое место, — и какой-то господин в дорогом пальто, которого Бываев когда-то вытаскивал из кабацкой драки на Сенной. Господин сделал вид, что не узнал. Бываев не обиделся. Не до обид.

Наконец Игнатьев вернулся, шаркнул ножкой:

— Проходи, Иван Алексеевич. Пристав ждёт. Но, — швейцар понизил голос до шёпота, — ты это, не надейся больно. Он не в духе. С утра на ковре у градоначальника был, вернулся — как чёрт.

Бываев кивнул, поправил галстук и поднялся на второй этаж.

Кабинет пристава Шереметева был большой, угловой, с окнами на канал. Обстановка — спартанская: дубовый стол, на нём колокольчик, чернильница и стопка бумаг. В углу — икона Казанской Божьей Матери, подарок от купечества за усердие. На стенах — карта Петербурга, расписание дежурств и портрет обер-полицмейстера во весь рост.

Сам Шереметев сидел в кресле, наклонившись вперёд, и смотрел в одну точку. Это был мужчина лет пятидесяти пяти, плотный, с седыми бакенбардами и тяжёлым, свинцовым взглядом. Мундир на нём сидел безупречно — три звезды на воротнике, орден св. Анны на шее. Руки — большие, красные, с отёчными пальцами — лежали на коленях неподвижно.

— Здравствуйте, ваше высокоблагородие, — сказал Бываев, останавливаясь у порога.

— Здравствуй, Бываев, — глухо ответил Шереметев. — Проходи, садись.

Бываев сел на краешек стула. Помолчали. Тишина была такая, что слышно было, как по каналу проплывает баржа и как где-то внизу городовой матерится на дворника.

— Ну, — сказал Шереметев, не глядя на Бываева, а куда-то в окно, за которым текла мутная, зелёная вода. — Зачем пожаловал?

— Службу просить, ваше высокоблагородие. Хотя бы сторожем. Или писарем. Всё, что дадите.

— Сторожем, — Шереметев усмехнулся. — Коллежский секретарь, бывший околоточный надзиратель, просится в сторожа. Бываев, ты в своём уме?

— В своём, ваше высокоблагородие. Семья, квартира, долги. Надо кормиться.

Шереметев наконец повернул голову и посмотрел прямо в глаза Бываеву. Взгляд у него был тяжёлый — как на допросе, когда надо понять, врёт человек или говорит правду.

— Ты меня подставлять не будешь?

Бываев выпрямился:

— Никак нет, ваше высокоблагородие.

— А в прошлый раз? — Голос Шереметева стал жёстким. — Ты меня подставил, Бываев. Когда полез в дело Кандидова. Я за тебя просил, я тебя отстаивал, я на коленях перед градоначальником ползал. А ты — рапорт на стол, и на все четыре стороны. Думаешь, легко мне было?

— Виноват, — сказал Бываев. — Но я тогда правду искал, ваше высокоблагородие.

— Правду? — Шереметев вдруг засмеялся — глухо, зло, как лает собака на цепи. — Какой правды, Бываев? У нас не правду ищут. У нас порядок держат. Есть приказ — исполняй. Есть начальство — слушайся. А правда... правда она на дне, Иван. В канаве. И тот, кто её ищет, сам туда ложится.

Бываев молчал. Спорить с приставом было себе дороже.

— И у тебя, — Шереметев понизил голос, — ничего не вышло? Правда твоя? Кандидов — он до сих пор при деле, при звёздах. А ты — в отставке, без гроша. И детей у вас нет, я слышал. Жена — богомольная злюка. Квартиру снимаете. Короче, полный... — Он не договорил, махнул рукой. — Так что ты мне скажешь, Бываев? Что правда — спасёт?

— Не спасла, — тихо согласился Бываев. — Но я бы и сейчас поступил так же.

Шереметев помолчал. Потом встал, подошёл к окну, прижался лбом к холодному стеклу. Спина его вдруг стала какой-то ссутуленной, стариковской.

— Знаешь, Бываев, — заговорил он, не оборачиваясь, — я тебя и сейчас бы к делу не взял. Ни сторожем, ни писарём, ни... никем. Потому что ты — опасный человек. Ты не умеешь молчать. Ты не умеешь проходить мимо. А в нашей работе это самое главное — уметь проходить мимо.

— Я научился, — сказал Бываев. — Три года без службы — хорошая школа.

Шереметев повернулся. Посмотрел долго, пристально.

— Ладно. Один разговор у меня к тебе будет. Не за так, разумеется. Поможешь — я тебя устрою. Писарем в архив, восемь рублей в месяц, казённый обед. Идёт?

Бываев встал:

— Всё, что скажете, ваше высокоблагородие.

— Не торопись. — Шереметев сел обратно в кресло, достал из ящика стола папку — тощую, замызганную, с надписью «Дознание. Дело № 47». — Есть у меня одно дело. Не наше — полицейское. Вернее, наше, но такое, что начальство велело спустить на тормозах. А я не хочу. Слишком воняет.

Бываев молчал. Шереметев открыл папку, вытащил лист бумаги — машинописный, с сургучной печатью.

— Два дня назад на Мойке, возле «Золотого якоря», нашли утопленника. Мужчина, около тридцати, без документов, без признаков насилия. Ну, утоп — и утоп, дело сезонное. Но есть одна странность. — Пристав поднял глаза. — У него на груди была бумажка. Записка. Одно слово: «Должник».

Бываев вздрогнул.

— И что? — спросил он, хотя уже знал, что последует дальше.

— А то, — Шереметев развернул лист, — что сегодня утром нашли второго. На Фонтанке, у Прачечного моста. Тоже утопленник. И на груди — та же записка. «Должник».

Тишина в кабинете стала густой, почти осязаемой.

— Убийство? — спросил Бываев.

— А кто ж его знает, — вздохнул Шереметев. — Вскрытие пока не делали. Но я тебе скажу, Бываев: в Петербурге тонут каждый день. Пьяные, несчастные, разорившиеся. Но чтобы два — и оба с одинаковыми бумажками — за два дня? Это уже не случайность.

Он протянул папку Бываеву.

— Ты знаешь этот город, Бываев. Ты на дне жил три года. Ты знаешь эту публику — ростовщиков, шулеров, тех, кто даёт деньги под расписку, а потом душит. У тебя нюх на таких. Возьмись. Неофициально. По старым связям. Узнай, что это за «Должник». Поможешь — я тебя возьму. Твёрдо. Слово даю.

Бываев взял папку. Пальцы его чуть дрожали — от волнения, от голода, от того, что жизнь вдруг снова обрела форму.

— Есть одно условие, ваше высокоблагородие, — сказал он.

— Какое?

— Никто не должен знать. Даже ваши — городовые. Я буду работать сам. И докладывать — только вам.

Шереметев кивнул:

— Идёт. Но смотри, Бываев. Если узнает Кандидов или кто из его людей — я тебя знать не знаю. Сам утонешь — и никто не найдёт. Понял?

— Понял, — сказал Бываев, пряча папку за пазуху. — Спасибо, ваше высокоблагородие.

Он вышел из кабинета, спустился по лестнице, прошёл мимо Игнатьева, который ковырял в носу и делал вид, что ничего не происходит. Вышел на улицу — и там, на крыльце, остановился.

Белая ночь уже отступала, но солнца всё не было. Небо висело низкое, свинцовое, готовое пролиться дождём. Канал пах тиной и смертью.

Бываев открыл папку, перечитал записку — «Должник» — и вдруг вспомнил вчерашнее.

Митрофан Семёныч. Рыжий. Чернявый.

У них были глаза людей, которые привыкли требовать долги.

Бываев захлопнул папку и быстро зашагал к Фонарному переулку.

Работа началась.

Глава 4.

Бываев вернулся домой не к обеду, как обещал, а далеко за полдень — когда мутное небо над Петербургом начало медленно темнеть, но так и не решило, темнеть ему или нет, и застыло в нерешительности, как чиновник перед подписью. Матрёна встретила его на пороге с половником в руке и с таким лицом, будто собиралась не кормить, а убить.

— Где ты был? — спросила она негромко, и это было страшнее крика.

— У Шереметева, — сказал Бываев, снимая сапоги. — Долго ждал. Разговор был долгий.

— И что? Взял?

Он помолчал, глядя в стену. Папка с делом грелась за пазухой, как живая. Сказать жене? Не сказать? Матрёна была бабой с языком, как помело — всё, что влетало в одно ухо, вылетало из другого, но по дороге успевало облететь всех соседей, квартального надзирателя и даже, кажется, губернатора.

— Взял, — осторожно сказал он. — Но не сразу. На испытание. Неделю. Если справлюсь — оформят.

Матрёна опустила половник. Глаза её, обычно злые и подозрительные, вдруг сделались влажными.

— Не ври, Иван, — сказала она тихо. — Ты всегда врёшь, когда боишься.

— Не вру, Матрёна. Честное слово.

— А где деньги? Хоть задаток?

Бываев полез в карман, достал три рубля — те самые, что вчера отдал, и она вернула ему утром «на извозчика и на завтрак». Не из доброты — из горького расчёта: если муж идёт на дело, он должен выглядеть человеком.

— Вот. Задаток. Остальное — через неделю.

Матрёна взяла деньги, повертела их, понюхала — словно могла определить, краденые или нет. Потом спрятала за пазуху.

— Садись есть, — сказала она. — Картошка стынет.

Они пообедали в молчании. Жена не спрашивала, в чём состоит испытание, не лезла с советами. И это было хорошо, потому что Бываев и сам ещё не знал, с какого конца браться за дело. Два утопленника, две записки «Должник», и ни одной зацепки, кроме одной — странной, почти бредовой.

Митрофан Семёныч.

Откуда он взялся? Почему именно вчера, именно у «Золотого якоря» — в двух шагах от места, где нашли первого утопленника? И эти двое — рыжий, чернявый. Слишком наглая погоня для простого оскорбления чести. Слишком отработанный крик «Держи вора!».

После обеда Бываев сказал жене, что пойдёт «походить, подышать», натянул сапоги и вышел. Матрёна посмотрела ему вслед, но ничего не сказала. Только перекрестила в спину — мелко, торопливо, как крестят покойника.

Первым делом Бываев отправился к «Золотому якорю». Трактир днём выглядел иначе, чем ночью: обшарпанный, невзрачный, с облупившейся вывеской, на которой золотые буквы давно превратились в ржавые. Пахло от него прокисшим пивом и жареным луком. Дверь была приоткрыта — внутрь зазывал запах дешёвой еды.

Половой — парень лет семнадцати, в грязной рубахе, с лицом, изъеденным оспой — узнал Бываева. Ещё бы, постоянный клиент, два раза в неделю.

— Здравствуйте, Иван Алексеевич. По обыкновению?

— Не сегодня, Егорка. — Бываев сунул парню пятак — второй и последний, который тайком отжалил от жениных денег. — Поговорить надо.

Егорка пятак ловко спрятал в карман и кивнул:

— Слушаю.

— Вчера, примерно в десятом часу, из твоего заведения выходили трое. Один — низенький, плотный, в цилиндре на затылке. Двое других — рыжий с бакенбардами и чернявый, щека подвязана. Помнишь таких?

Егорка задумался, почесал затылок, потом лицо его просветлело.

— А, Митрофан Семёныч? Как не помнить. Они здесь почти каждый вечер. Сидят в углу, пьют чай с ромом и разговоры разговаривают.

— Какие разговоры?

— А кто ж их разберёт, Иван Алексеевич? — Егорка понизил голос. — Шушукаются, оглядываются. Не наши, видать, люди. Не простые.

— Кто они? Чем промышляют?

— А бог их знает. Митрофан Семёныч, говорят, ростовщичеством баловался. А может, и не баловался. Вокруг него всякие тёмные людишки трутся. Просят чего-то, шепчутся. Он записи какие-то ведёт в книжечке.

Бываев насторожился. Ростовщик. Долги. «Должник» на груди утопленников. Слишком явная связь, чтобы быть случайной.

— А где его найти, этого Митрофана Семёныча?

— А вот этого не знаю, — Егорка развёл руками. — Но сказывали, будто он где-то в Коломне квартирует. Там, за Пряжкой, в глухих местах. Народ там простой, работный. Им как раз ростовщики и нужны — до получки перехватить.

Коломна. Глухой, полузаброшенный район между Пряжкой и Фонтанкой, где жили мастеровые, чернорабочие, прачки и прочий бедный люд. Место, где каждый рубль на счету, где долг в пять целковых может разорить семью на месяц, а то и навсегда.

Бываев поблагодарил Егорку, вышел из трактира и направился к Коломне.

Шёл он не спеша, перекидывая в голове то, что знал. Два утопленника. Две записки. Один ростовщик по кличке Митрофан Семёныч. Вопросов было больше, чем ответов.


Первый труп нашли у «Золотого якоря» — там, где ошивается этот самый Митрофан. Второй — у Прачечного моста, на Фонтанке. Разные места, но одна рука. Если ростовщик убивал своих должников, то зачем? Чтобы запугать других? Чтобы не платили? Глупо. Мертвецы долги не возвращают. Разве что Митрофану нужна была не столько расплата, сколько *показательная* расправа.

Мысль была неприятной, и Бываев отогнал её.

Коломна встретила его запахами — дешёвых щей, конского навоза и дегтя. Дома здесь стояли кривые, с покосившимися крышами, окна были завешены грязными тряпками вместо занавесок. Мостовая — булыжная, с огромными лужами, в которых плавали окурки и дохлые крысы. На улицах было пустынно — только дворники с метлами, несколько мастеровых в засаленных фартуках да бабы с корзинами, бегущие на рынок.

Бываев свернул в один из переулков — узкий, вонючий, с доходными домами, из которых постоянно выносило звуки: детский плач, мужская брань, женский истерический смех. Жизнь здесь текла по своим, неведомым столичным чиновникам законам.

Он заметил будку городового — на углу, под фонарём — и направился туда. Городовой оказался молодым, усатым, сонным. Звали его, судя по нашивке, Гордеев.

— Здравия желаю, ваше благородие, — козырнул городовой, увидев в Бываеве человека в сюртуке и шляпе. — Чем могу?

— Околоточный надзиратель Бываев, Казанская часть, — соврал Бываев с лёгким сердцем. — По делу. Знаешь ли ты в этой округе человека по прозванию Митрофан Семёныч? Невысокий, плотный, с лицом как мокрая подушка. Цилиндр носит.

Городовой задумался. Потом лицо его прояснилось.

— А, Митрофан? Это который ростовщик? Как же, знаю. Живёт он тут, в доме купчихи Толоконниковой, в подвале.

Бываев чуть не поперхнулся.

— В каком доме?

— Двенадцать по Фонарному. А что? Ваше благородие, вы как-то побледнели.

Бываев не ответил. Он развернулся и почти побежал обратно.

Дом номер двенадцать по Фонарному переулку.

Его дом.

Их дом с Матрёной.

Тот самый, где снизу, под ними, жила купчиха Толоконникова — грузная, скупая, нервная. Та самая, которая требовала платить строго первого числа. Теперь выяснилось, что в *подвале* того же дома живёт ростовщик Митрофан Семёныч — человек, которого Бываев обмочил в кустах, а потом упустил.

Судьба — злая насмешница.

Бываев поднялся на второй этаж, дрожащими руками открыл дверь. Матрёна сидела на кухне, чистила картошку. Увидела мужа — белого, с горящими глазами — и выронила нож.

— Иван? Что с тобой? Тебя ударили? Ограбили?

— Тише, — сказал он, закрывая дверь на засов. — Ничего не спрашивай. Собирай вещи.

— Какие вещи? — Матрёна вскочила. — Ты в уме, Иван Алексеевич? Что случилось?

— В подвале этого дома живёт человек, который, возможно, убил двоих. Я его вчера... — Он замолчал, сглотнул. — Я вчера на него попал в кустах. Он меня видел. И его дружки — видели. Если они свяжут меня с полицией...

Матрёна перекрестилась широко, размашисто.

— Господи Иисусе! А я-то, дура, радовалась, что ты службу получил! А ты — в убийцы полез! В самую пасть!

— Я не полез, — зашипел Бываев. — Меня попросили. Шереметев. И если я сейчас это дело брошу — он меня на порог не пустит. А если я пойду дальше — они меня найдут. Потому что живём над ними. Понимаешь? Над ними.

Матрёна села на табурет, схватилась за сердце.

— Что ж теперь делать, Господи? Куда бежать? Денег нет, знакомых нет. Иван, ты нас погубил!

— Не паникуй, — сказал Бываев, хотя сам был близок к панике. — Пока они не знают, что я бывший полицейский. И не знают, что я веду дело. У нас есть время.

— Сколько?

— Не знаю. День. Два. Неделю.

— А если они узнают? — Глаза Матрёны расширились. — Что тогда? Найдут? Убьют? В канаву бросят как... как тех? С запиской «Должник»?

Бываев не ответил. Он подошёл к окну, выглянул во двор. Внизу, у подъезда, стоял рыжий. Тот самый — с бакенбардами-лопатами. Стоял, курил, смотрел на окна второго этажа.

Искал кого-то.

Или кого-то ждал.

Бываев резко отшатнулся, задернул занавеску.

— Ложись спать, — сказал он жене. — И не выходи на улицу до вечера.

— А ты?

— А я пойду в гости. Вниз. Познакомлюсь с соседом.

Матрёна закричала было, но он зажал ей рот ладонью:

— Тише, говорю! Если я сейчас не пойду — они придут сами. А так — я просто любопытный жилец. Узнаю, что за человек. Выведаю. Может, это и не он вовсе. Может, всё случайно.

— Случайно? — прошептала жена из-под его ладони. — Два утопленника — случайно? Ростовщик в подвале — случайно? Иван, ты не в себе!

— Может быть, — согласился он. — Но другого выхода нет.

Он переоделся в старую, мятущую рубаху — чтобы выглядеть проще, беднее, ближе к народу. Надел опорки вместо сапог. Взял в руку бутылку с керосином — не для того, чтобы пить, а для того, чтобы создать образ: мол, свой человек, за керосином к соседу спустился, одолжить.

Матрёна смотрела на него, как на самоубийцу.

— Иван, — сказала она вдруг тихо, почти ласково — так, как не говорила года три. — Вернись живым. Ладно?

Он кивнул, не оборачиваясь.

— Постараюсь.

И вышел вон.

Глава 5.

Лестница в подвал была крутой, скользкой и пахла так, будто здесь сто лет не проветривали и хоронили кошек прямо под ступенями. Бываев спускался медленно, считая шаги, — чтобы не оступиться, чтобы привыкнуть к темноте, чтобы услышать, есть ли кто внизу. Бутылка с керосином холодила пальцы, рубаха прилипла к спине — не от жары, а от того особого, звериного пота, который выступает, когда идёшь навстречу опасности.

Он постучал. Три раза — коротко, вежливо, как стучат к соседу по жилью, а не к ростовщику с двумя трупами за спиной.

Дверь открылась не сразу. Сначала за ней что-то зашуршало, потом кто-то тяжело вздохнул, потом щёлкнул замок — дешёвый, сундучный, с заусенцами. На пороге возникла фигура. Не Митрофан Семёныч. Другая — высокая, худая, в женском платье, но с лицом, на котором женского не было ничего: квадратная челюсть, щетина, глубоко посаженные глаза.

— Чего надо? — спросила фигура голосом, похожим на скрип несмазанной телеги.

— Керосину одолжить, — сказал Бываев, поднимая бутылку. — Своя кончилась, а до лавки далеко. Я сверху, из двенадцатой квартиры. Сосед.

Фигура помолчала, разглядывая его. Потом дверь распахнулась шире:

— Заходи. Только керосину у нас нет. Есть чай. Будешь?

Бываев шагнул внутрь.

Подвал оказался больше, чем он ожидал. Две комнаты — первая, проходная, с печкой-времянкой и длинным столом, заставленным грязной посудой, и вторая, за ситцевой занавеской, откуда доносилось тяжёлое, с присвистом дыхание — кто-то спал. Воздух здесь был спёртый, с примесью кислой капусты, махорки и ещё чего-то сладковато-приторного — ладана? Или опиума? Бываев принюхался. Опиум, точно. Он умел отличать этот запах по старой памяти — в Казанской части были свои любители.

В первой комнате за столом сидел рыжий. Тот самый — с бакенбардами-лопатами. Он держал в руке стакан с мутной жидкостью и смотрел на Бываева без удивления, но с интересом — так смотрят на мышь, которая сама пришла в мышеловку.

— Здорово, сосед, — сказал рыжий, не вставая. — А я тебя вчера в кустах видел. Шустрый ты, дёру дал. Я чуть ноги не сломал, пока за тобой бежал.

На страницу:
2 из 3