Белая ночь правды над Мойкой
Белая ночь правды над Мойкой

Полная версия

Белая ночь правды над Мойкой

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 3

Владимир Кожедеев

Белая ночь правды над Мойкой

Глава 1.

Санкт-Петербург, конец XIX века, июнь. Белых ночей бесконечная муть.

Небо над Мойкой напоминало грязный больничный бинт — вроде бы белый, а присмотришься: желтизна, серость, какая-то сливочная тошнотворность. Солнце закатилось за Адмиралтейство ещё три часа назад, но тьма так и не пришла. Вместо неё повисли сумерки, липкие, как варенье, — петербургская ночь, которая не ночь, а издевательство над биологическими часами человека.

Иван Алексеевич Бываев вышел из трактира «Золотой якорь» на Мойке, 47, с тем особенным, тягучим ощущением, когда голова ещё помнит каждую рюмку, а ноги уже живут своей, более трезвой жизнью. «Якорь» был местом не для господ — для среднего звания: отставных военных, мелких чиновников, приказчиков с Гостиного двора. Пахло здесь щами, перегаром и застарелой обидой на жизнь. Бываев захаживал сюда ровно два раза в неделю, по вторникам и пятницам, чтобы ровно на два глотка переступить черту, за которой начиналось забвение, — но никогда не переступал её полностью.

Он не был пьян. Нет, коллежский секретарь, отставной околоточный надзиратель 3-го квартала Казанской части, позволял себе ровно на два глотка меньше, чем требовалось для потери чувства собственного достоинства. Это была привычка, выработанная годами: пить, но не терять контроля. Иначе — зарежут в переулке. Или, того хуже, оберут до нитки, а наутро придётся объяснять приставу, почему казённый револьвер утерян, а из кошелька исчезли последние три рубля, которые жена отложила на дрова.

Жена. Матрёна Семёновна. Бываев поморщился, будто от зубной боли, и машинально потрогал внутренний карман пиджака — там лежало письмо, которое он носил с собой уже три недели, не решаясь ни порвать, ни перечитать. Придёт домой — опять скандал. «Где был? Опять в “Якоре”? Ах ты блудодей! Ах ты прощелыга! Дети, не евши, в квартире градуса три, а он по трактирам шляется!» Детей, правда, у них не было — Господь не дал, за что Матрёна Семёновна винила исключительно мужа и его «непотребное поведение». Но это не мешало ей использовать аргумент с детьми при каждом удобном случае.

Воздух после душного зала ударил в виски сладкой гнильцой каналов — смесью водорослей, конского навоза и сточных вод, которые в июне прогревались особенно охотно. Бываева потянуло к кустам. Не от праздного любопытства. От физиологии.

Кусты у Гагаринской набережной — буйная, нечёсаная сирень, посаженная ещё при Николае Павловиче, — стояли тёмной стеной, пахли землёй и чем-то забыто-деревенским. Здесь, между Мойкой и Екатерининским каналом, была зона глухая, полузаброшенная: старые склады, доходные дома с облупившейся штукатуркой, два питейных заведения. Место для порядочного человека — гиблое, но удобное для дел, о которых не говорят вслух.

Бываев нырнул в сиреневую тень с единственной, прозаической целью: облегчить мочевой пузырь, который последние полчаса подавал сигналы столь настойчиво, что даже философские размышления о несправедливости бытия уступали место физиологии. Он делал то, что делали в ту пору все мужчины в кустах, когда до уборной было далеко, а совесть — близко. Ничего постыдного. Закон Российской империи, строгий к убийцам и ворам, к таким мелочам относился снисходительно — при условии, что тебя не поймает городовой.

И вот — судьба щёлкает по носу именно в такие минуты.

Сзади раздался шорох, затем — звучное, оскорблённое «Кхм!», от которого у Бываева похолодели лопатки. Он обернулся, ещё не успев привести себя в порядок, и увидел его.

Личность возникла из сиреневой тьмы, словно материализовалась из дурного сна обер-полицмейстера. Невысокий, плотный, в сюртуке из добротного, но затасканного сукна — такой чёрный цвет со временем приобретает оттенок мокрой галки, — с цилиндром на затылке и лицом, напоминающим мокрую подушку: одутловатым, обиженным, с заплывшими глазками. На левом лацкане его одежды поблёскивало свежее влажное пятно. Несколько капель — не больше. Чисто техническое попадание, о котором в другом месте и при других обстоятельствах можно было бы даже не упоминать.

Но обстоятельства были не другие.

— Милостивый государь, — произнёс тип голосом, в котором дребезжали одновременно и обида, и злорадство, и тяжба на пять рублей. — Вы на меня попали.

Бываев медленно, со спокойствием бывшего служителя закона, застегнул пуговицы. В движениях его чувствовалась выучка: ни суеты, ни вызова. Многолетняя привычка разнимать драки на Сенной приучила к одному правилу — никогда не показывать страх и никогда не лезть в драку первым.

— Прошу прощения, — сказал он сухо. — Не заметил.

— Не заметили? — Тип воздел руки к белесому небу. — Он не заметил! Ах, господа! — Он обернулся в темноту, откуда доносились приглушённые голоса и смех. — Друзья! Сюда! Сюда, ради Бога!

Из-за угла, откуда пахло дешёвым табаком и ещё чем-то кислым, показались двое — такие же плотные, такие же в цилиндрах, с лицами людей, которые ищут ссоры, как иные ищут грибы: систематически и с удовольствием. Первым шёл рыжий, с бакенбардами-лопатами, в жилетке поверх косоворотки — явно из купцов. Второй — тощий, чернявый, с подвязанной щекой и подозрительным прищуром; в такие глаза лучше не смотреть, если не хочешь потом найти пропажу из кармана.

— Что случилось, Митрофан Семёныч? — спросил рыжий, лениво перетирая в кулаке какую-то мелкую монету.

— Он, — палец типа, которого назвали Митрофаном Семёнычем, ткнул в сторону Бываева, — облегчился на меня. Стоял в кустах — и прямо на меня! Это аморалка, господа! Я требую компенсации! За оскорбление чести и за порчу сюртука от лучшего портного с Невского!

Бываев перевёл взгляд с пятна на лацкане на пуговицы. Дешёвые, костяные, с чужого мундира — явно снятые с какого-нибудь отставного чиновника. На сапоги — стоптанные, с заплаткой у носка, лакировка давно облезла. «Лучший портной с Невского» — это как «лучший извозчик на Сенной»: громко, но нищему. Бываев знал эту публику. Шулера, мелкие уличные вымогатели, охотники за «ослиными пятнами» — так в обиходе называли наивных горожан, с которых можно содрать штраф за вымышленное оскорбление.

— Сударь, — спокойно произнёс Бываев, убирая руки в карманы и незаметно проверяя, на месте ли складной нож — старый друг, подаренный ещё при уходе со службы. — Во-первых, вы стояли ко мне спиной и на расстоянии трёх шагов. Попасть в вас, находясь в кустах с такой целью, — это не оскорбление, а баллистическое чудо. Во-вторых, вы подошли после. В-третьих, сударь, — Бываев слегка наклонил голову, — сюртук ваш шит, прости Господи, в подвале на Разъезжей, и пуговицы — с мундира титулярного советника Дубровского, который проиграл их вашему приятелю в штоф два месяца назад. Я знаю Дубровского. Хороший человек, но слаб на заклад.

Митрофан Семёныч побледнел. Побледнел так быстро, что стал похож на творожный сырок. Рыжий перестал жевать монету.

— То есть вы не отрицаете факта? — выдавил из себя Митрофан. — Вы признаётесь?

— Я отрицаю умысел. И предлагаю вам разойтись с миром. По-хорошему.

— По-хорошему? — Рыжий шагнул вперёд, разминая кулаки. Кулаки у него были что твои гири — сбитые костяшки, мозоли от физической работы или от драчных столбняков. — Слышь, Митрофан Семёныч, он ещё храбрится. Давай мы его, для порядка, в канаву опустим. А кошелёк — за моральный ущерб.

Чернявый с подвязанной щекой молча достал из-за голенища сапога короткую дубинку — свинчатку, обмотанную кожей. Взмахнул ею, пробуя баланс.

Бываев вздохнул. Вздох этот был долгим, содержательным, как тире между прошлым и будущим.

Предыстория.

Три года назад, ровно три года, как он уволился. И уволился не по своей воле — если быть честным до конца, а Бываев старался быть честным хотя бы перед собой в час перед сном. Тогда он был околоточным надзирателем в Казанской части, на хорошем счету у пристава Шереметева. Ходил в форме, имел право носить оружие, получал жалованье — 28 рублей в месяц плюс квартирные. Жил с Матрёной на Фонарном переулке, снимал две комнаты за восемь рублей. Не рай, но и не дно.

Всё рухнуло в одну ночь.

Ему поручили дело — не громкое, не столичное, так, пустяк. Воровство со взломом в лавке купца Бочарова на Садовой. Украли шелка, табак, чай — всего на триста рублей. Дело для полиции сезонное, дежурное. Но Бываев, копая, наткнулся на странное: следы вели не к обычным ворам с Лиговки, а к дому чиновника особых поручений при градоначальнике — некоего Кандидова. Человека с титулом и связями. Бываев доложил, как есть — по форме, по инструкции, без намёков.

Наутро его вызвал сам пристав Шереметев. Старый служака с орденом св. Станислава на шее, человек прямой и неглупый, в этот раз выглядел так, будто его заставили съесть дохлую крысу.

— Бываев, — сказал он, закрывая дверь кабинета. — Я тебя ценю. Ты хороший надзиратель. Но поезд твой ушёл. Кандидов — племянник товарища министра внутренних дел. Ты его зацепил. Он требует твоей головы. Я могу предложить тебе два варианта: уйти по собственному желанию сегодня, до обеда, или через две недели тебя вышвырнут с волчьим билетом — ни в какую полицию больше не возьмут, даже в захолустье.

Бываев стоял, вытянувшись во фрунт, и молчал. В душе его ворочалось что-то тяжёлое, похожее на то, что чувствует человек, когда у него отнимают единственное, что он умеет делать. Служба — это не просто жалованье. Это форма, это доверие, это ощущение, что ты — часть порядка, который держит этот безумный город на плаву. А без этого — кто ты? Так, никто. Коллежский секретарь в отставке, незаметный человечек с больными почками и вечно пьяной от скандалов женой.

— Пишите рапорт, ваше высокоблагородие, — сказал он глухо.

Через три часа он вышел из участка в штатском. Фальшивый блеск белой ночи ударил в глаза, и Бываев вдруг понял, что три года жизни, отданные Казанской части, не стоят ровно ничего. И что он, Иван Алексеевич Бываев, ровно с этой минуты перестал быть частью чего-то и стал просто человеком, которого можно безнаказанно ударить в переулке.

Матрёна не поняла. Она вообще мало что понимала в его делах. «Сам виноват! — кричала она, брызгая слюной. — Не надо было лезть куда не просят! Теперь сиди без работы, дармоед! Дрова покупать не на что, а он, видите ли, правду искал! Правдоискатель, прости Господи!» Ссора та длилась три дня. На четвёртый Матрёна собрала вещи и уехала к сестре в Царское Село — «пока одумаешься». Одумался ли Бываев? Нет. Но с тех пор между ними пролегла трещина, которая с каждым месяцем становилась только шире. Жена вернулась, но уже другой — холодной, расчётливой, видящей в муже не человека, а обузу. Каждый вечер: «Где был?», «Почему поздно?», «Опять нюхал табачище?». Каждая копейка — под учёт. Каждое слово — как нож.

За три года он перепробовал всё: служил конторщиком в страховом обществе (уволили за неуживчивость), торговал вразнос вениками (не пошло — гордость не позволяла кричать на всю улицу), писал прошения за неграмотных (три копейки за штуку, едва хватало на хлеб). Последние полгода — ничего. Жил на то, что удавалось выпросить у бывших сослуживцев, благо старые связи ещё кое-что значили.

И вот — кусты, Митрофан Семёныч и свинчатка в руке чернявого.

Бываев не стал спорить. Не стал доказывать. Он просто сделал шаг назад, потом второй — и через секунду уже нёсся по Гагаринской быстрым, чеканным шагом, который остаётся у человека, привыкшего и преследовать, и убегать. Сапоги глухо стучали по бревенчатой мостовой — деревянные торцы, уложенные ещё при Александре II, издавали звук, похожий на барабанную дробь.

Сзади неслось хриплое:

— Держи его! Держи вора! Стой, морда!

Бываев бежал, чувствуя, как колотится сердце где-то в горле, как противная июньская духота облепляет рубаху. Он свернул в Гагаринский переулок, потом направо — к набережной. Рыжий дышал в спину, но тяжело, с присвистом — курильщик. Чернявый отстал. Митрофан Семёныч бежал последним, размахивая цилиндром, как флагом поражения.

Окрик «Держи вора!» сработал — двое прохожих на углу Каменного острова замерли, один даже протянул руку. Бываев вильнул, пересёк улицу, чуть не сбив какую-то даму с зонтиком (дама взвизгнула, зонтик упал в грязь), и увидел *его*.

Конно-железный вагон — конка, «трамвай» на конной тяге, как уже поговаривали в народе, — плавно выкатывался из-за поворота с Большой Конюшенной. Жёлтый, с гербом Санкт-Петербурга на борту — двуглавый орёл под императорской короной, — запряжённый парой гнедых лошадей, лениво перебирающих копытами. Вагон номер семь, маршрут «Адмиралтейство — Лиговка». Конец девяностых годов, а конка всё ещё была главным средством передвижения для бедных и средних: электрический трамвай только начинали обсуждать в Городской думе, и скептиков было больше, чем сторонников.

Вагон держался на стальных рельсах, утопленных в брусчатку, имел две оси, открытые площадки спереди и сзади и деревянные скамьи внутри. Скорость — как у хорошей коляски: около восьми вёрст в час. Для беглеца — спасение.

Бываев рванул наперерез. Подножка мелькнула медной полосой. Он ухватился за поручень, подтянулся — и оказался на задней площадке как раз в тот момент, когда кондуктор, пожилой усатый мужчина в синем картузе с бляхой, закричал:

— Эй, ты, с ума сошёл? Слезай, задавят!

Но Бываев уже нырнул внутрь.

В вагоне пахло лошадьми, дёгтем и дешёвыми духами. Горели две масляные лампы, слабо освещая лица пассажиров — человек десять, в основном приказчики да мещанки с корзинками. Все уставились на запыхавшегося человека в расстёгнутом пиджаке.

Кондуктор засвистел в медный свисток — требовательно, зло. Лошади вздрогнули и прибавили ходу. Кучер хлестнул вожжами, и вагон, громыхая на стыках рельсов, покатил быстрее.

Бываев выглянул в окно. Погоня осталась на углу: рыжий стоял, уперев руки в бока, чернявый плевался, а Митрофан Семёныч, этот главный оскорблённый поручик без поручика, тряс кулаком и, кажется, плакал от бессилия. Их фигуры уменьшались, таяли в белесой мути белой ночи, и вдруг Бываеву стало их почти жаль.

Ненадолго.

— Платите за проезд, сударь, — раздался над ухом голос кондуктора. — Две копейки. Или выходите на следующей остановке.

Бываев полез в карман. Три рубля — всё, что осталось от вчерашнего займа у знакомого фельдшера. Завтра — снова скандал с Матрёной, снова «прощелыга и блудодей», снова молчаливое бегство в «Золотой якорь». Но сейчас, в этот момент, когда вагон грохотал по ночному городу, а за окном проплывали мокрые от росы набережные, Бываев вдруг почувствовал странное, давно забытое облегчение.

Он был жив. Он ушёл. И это уже было маленькой победой.

Кондуктор получил свои две копейки, буркнул что-то неодобрительное и отошёл. Бываев опустился на скамью, вытер пот со лба и закрыл глаза. Вагон качало, как колыбель. Белая ночь за окном светила фальшивым, ненастоящим светом — тем самым, который доводит петербуржцев до безумия, сводит с ума, заставляет совершать глупости.

Но Бываев не был сумасшедшим. Он просто бежал. И, как показало время, бежал не напрасно.

Глава 2.

Вагон конки, громыхая на стыках рельсов, вывез Бываева на Невский проспект. Белая ночь здесь казалась ещё фальшивее — газовые фонари горели бледно-жёлтым, но толку от них было мало, потому что сверху лился тот самый ровный, бесплотный свет, который не давал спать, сходиться теням и рождал в душах петербуржцев смутную тревогу.

Бываев сошёл у Гостиного двора. Ноги несли его домой — на Фонарный переулок, в ту самую квартиру, где его ждали три рубля в кармане, немытая посуда в раковине и Матрёна Семёновна с её вечным, не стихающим, как канальная вода, недовольством.

Он шёл не спеша. Торопиться было некуда. И незачем.

Фонарный переулок в ту пору был местом глухим, захолустным, хотя и находился в двух шагах от Мойки. Дома здесь стояли старые, ещё екатерининские, с толстыми стенами и глубокими подвалами, где ютились дворники и прачки. Мостовая — булыжная, с выбоинами, в которых после каждого дождя зацветала зелень. Воздух — плотный, с привкусом щей из кухмистерских и кошачьей мочи из подворотен.

Дом номер двенадцать, где Бываев снимал две комнаты на втором этаже, принадлежал купчихе Толоконниковой — женщине грузной, скупой и нервной, как незаседланная лошадь. Она жила этажом ниже, постоянно принюхивалась к запахам и требовала платить за квартиру строго первого числа, ни днём позже. Третьего июня Бываев просрочил уже на три дня. И знал, что сегодняшний вечер не пройдёт гладко.

Чёрная лестница встретила его привычным букетом: кислой капустой, мышами и запустением. Ступени скрипели под ногами, перила шатались. На площадке второго этажа горела керосиновая лампочка — тусклая, коптящая, с рваным фитилём. Бываев достал ключ, долго возился с замком (тот заедал со времен царя Гороха) и наконец вошёл.

В прихожей было темно. Пахло старым табаком, сушёной рыбой и ещё чем-то сладковато-приторным — ладаном, что ли? Матрёна в последнее время пристрастилась к молитвам. Ходила в Казанский собор, ставила свечи за здравие врагов, а дома шептала псалмы, глядя в угол. Бываев подозревал, что жена молится о том, чтобы он поскорее отдал Богу душу, — и тогда она получит его небольшие сбережения и, наконец, заживёт спокойно. Но доказательств не было.

Он снял сапоги, прошлёпал в чулках в комнату.

Матрёна сидела за столом. Прямо, как изваяние. Руки сложены на коленях, лицо — каменное, с поджатыми губами и двумя резкими складками у носа, которые делали её похожей на старуху, хотя ей было всего сорок два. Волосы убраны под чепец, платье — тёмное, траурное, хотя никто не умирал. Свеча на столе оплыла, натекла жёлтыми слезами.

— Явился, — сказала она без вопросительной интонации.

— Здравствуй, Матрёна Семёновна, — Бываев повесил пиджак на спинку стула. — Ты не спишь?

— Сплю, — усмехнулась она. — Уж который год сплю. Вдовий сон. А ты, значит, по трактирам шляешься, денежки пропиваешь, а домой — как на побывку. Квартирные, между прочим, третьего числа платить. Уже пятое. Толоконникова утром поднималась, кричала. «Выселю, — говорит, — к чёртовой матери, и вещи — на улицу». Что ты ей скажешь? Что у тебя муж — алкаш и прощелыга?

— Я не пью, — тихо сказал Бываев. — Сегодня выпил две рюмки, не больше.

— Ах, две рюмки! — Матрёна вскочила, опрокинув стул. — Две рюмки! А совесть, Иван, где? А стыд? Ты — бывший околоточный надзиратель! Ты полицейским был! А теперь кто? Кто, я тебя спрашиваю?

— Никто, — ответил он устало. — Ты права. Никто.

Он не стал спорить. Споры с Матрёной были как бой с ветряной мельницей — ты машешь кулаками, а она всё равно перемалывает тебя в муку. За три года он выучил: лучше молчать, кивать и ждать, пока буря утихнет. Буря, впрочем, не утихала никогда.

— Ужин, — сказала она, резко разворачиваясь к плите. — Садись, ешь. Щи вчерашние, хлеб на столе. Если не брезгуешь, конечно, после своих кабаков.

Щи были кислыми, пересоленными и с капустой, которая уже начала отдавать болотом. Но Бываев ел молча, потому что другой еды не было. Где-то за стеной заиграла шарманка — «Разлуку» или что-то в этом роде, — и жалобная, дребезжащая мелодия поплыла по комнате, смешиваясь с запахом керосина и блёклых обоев.

Он достал из кармана три рубля, положил на край стола. Матрёна глянула, не поворачивая головы, и губы её дёрнулись.

— Это всё?

— Всё, что есть.

— Врёшь.

— Матрёна.

— Ты всегда врёшь, Иван Алексеевич. Ты врёшь с той самой минуты, как уволился со службы. «Найду работу», — врал. «Перебьёмся», — врал. «Я правду искал», — врал, врал, врал! Какая правда, Господи Иисусе? Правда — это деньги. Правда — это чтобы крыша над головой была и дети сыты. А у нас нет ни того, ни другого!

— Детей у нас нет, — напомнил он.

— Вот именно! — закричала она, и в голосе её прорвалось что-то такое, от чего у Бываева сжалось сердце. — Нет! Потому что Господь не дал! А почему не дал? Потому что ты, Иван, грешен! Потому что Господь видит — не будет из тебя отца! Не будет, не будет, не будет!

Свеча моргнула. Шарманка за стеной смолкла, будто подавилась собственной тоской.

Бываев медленно положил ложку. Встал. Подошёл к окну, распахнул створки. В комнату ворвался сырой, зелёный воздух белой ночи — и на миг показалось, что за окном не Фонарный переулок, а берег какой-то неведомой реки, по которой плывут призраки.

— Завтра пойду к приставу Шереметеву, — сказал он, не оборачиваясь. — Попрошусь обратно. Хотя бы околодочным сторожем. Жалованье маленькое, но при деле.

— Шереметев? — Матрёна усмехнулась. — Да он тебя на порог не пустит. Ты у него человек неблагонадёжный. Правдоискатель.

— Пустит. Или не пустит. Но попробовать надо.

— Попробуй, — фыркнула она, убирая три рубля в карман фартука. — Только смотри, Иван Алексеевич, последний раз тебя предупреждаю: если ничего не выйдет — уйду я от тебя. К сестре в Царское. Или в монастырь. Надоело мне с тобой, как с мертвецом жить. Ни тепла, ни ласки, ни надежды.

Бываев повернулся. Посмотрел на жену — на её натруженные руки, на седые пряди, выбившиеся из-под чепца, на усталую, злую, такую знакомую и такую чужую в этот час. И вдруг вспомнил, как двадцать лет назад, в Казани (он родом был оттуда, из мещанской семьи, отец — лавочник, мать — богомолка), встретил её на ярмарке. Молодую, смешливую, в ситцевом платье с ромашками. «Иван, — сказала она тогда, глядя ему в глаза. — Ты будешь меня любить?». «Буду», — ответил он. И ведь любил. По-настоящему. До той самой минуты, когда служба, полиция, обманутое доверие, увольнение — всё это встало между ними стеной, которую ни пробить, ни перелезть.

— Спать ложись, — сказал он глухо. — Утро вечера мудренее.

Матрёна ничего не ответила. Погасила свечу, прошла в спальню, задернула ситцевую занавеску. Через минуту оттуда донеслось её мерное, тяжелое дыхание. Она уснула. Умела она это — засыпать после скандала, как после доброго ужина.

Бываев остался один. Сел на подоконник, достал из кармана кисет, скрутил папиросу. Закурил. Дым потянулся в белое небо, смешиваясь с туманом.

Напротив, через переулок, в доме с заколоченными окнами, кто-то играл на гитаре. Пьяный голос выводил: «Не уходи, побудь со мною, здесь так отрадно при луне…». Луны, впрочем, не было. И не будет. В Петербурге в конце июня луна пряталась, стыдясь собственной бесполезности.

Мысли его вернулись к сегодняшней сцене. Митрофан Семёныч. Рыжий. Чернявый. Что за публика? Обычные шулера, вымогатели — их в столице как собак нерезаных. Но было в их глазах что-то ещё. Какая-то уверенность, которая не вяжется с дешёвыми сюртуками и заплатанными сапогами. Слишком нагло, слишком слаженно. И окрик «Держи вора!» — не случайный, отработанный. Такие крики, когда вокруг есть кому подхватить.

Бываев затянулся. Выдохнул.

Он знал этот приём. Сам, бывало, кричал «Держи вора!», когда надо было, чтобы толпа сработала как сачок. Но сегодня кричали не городовые. Сегодня кричали те, кто воровал сам.

Гитара смолкла. Голос оборвался на полуслове. И стало тихо — так тихо, что слышно было, как плещется вода в канале, как шуршат крысы в подвале, как дышит, постанывая во сне, Матрёна за занавеской.

Бываев докурил папиросу, затушил о подоконник. Сплюнул в темноту.

Завтра — к Шереметеву. Завтра — разговор. А сегодня — спать. Спать под этот лживый, белый, бесконечный петербургский свет, который не даёт забыться, но и не даёт проснуться по-настоящему.

Он лёг на диван — Матрёна уже давно спала отдельно, «потому что храпишь, Иван Алексеевич, и во сне руками машешь, как полоумный», — накрылся старым драповым пальто вместо одеяла и закрыл глаза.

Через минуту он уже спал.

И снилось ему, что он стоит на посту у Летнего сада, в полной форме, с шашкой на боку, а мимо идут люди, и кланяются ему, и говорят: «Здравствуйте, ваше благородие». А он улыбается и думает: всё хорошо. Всё на месте. Я — нужный человек.

Утро разбило этот сон в щепки первым же звонком — колокольчиком Толоконниковой, которая поднялась с первого этажа требовать деньги.

На страницу:
1 из 3