Згниле-Блота
Згниле-Блота

Полная версия

Згниле-Блота

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 3

Однажды, в начале сентября, пан Ян приехал не в обычный свой день, а на день раньше, под вечер, когда я запирал костёл после вечерней молитвы. Я заметил это сразу, он всегда был точен, как часы, которые носил в кармане жилета, и любое отклонение от привычного распорядка заставляло меня тревожиться.

- Святой отец, - сказал он вместо приветствия, и голос его, обычно ровный и спокойный, дрожал. - Я к вам не по шахматам. Хотя и по ним тоже.

Он был бледнее обычного, и как-то непривычно взъерошен: очки съехали набок, воротник камзола расстёгнут, на рукаве чернильное пятно, будто он писал и вдруг бросил перо на полпути. Я провёл его в свою каморку, усадил на лавку, налил горячего липового чаю и сел напротив, ожидая.

- Что стряслось, пан Ян? - спросил я, стараясь, чтобы голос звучал ровно, хотя внутри уже шевельнулось тревожное, холодное предчувствие.

Он долго молчал, грея руки о горячую кружку, сжимая её так, что побелели костяшки пальцев. Потом поднял голову, посмотрел на меня поверх очков - взглядом, в котором смешались удивление и страх, - и сказал:

- Вы знаете, святой отец, я человек науки. Я верю в то, что можно измерить, взвесить, потрогать. Но вчера ночью случилось то, чего я не могу объяснить. И это меня пугает. Не потому, что я не знаю ответа, а потому, что ответа, возможно, нет.

Он замолчал, отхлебнул чаю, обжёгся, поморщился. Я ждал.

Он рассказал. Как возвращался из соседнего села, где давал уроки детям местного войта, и решил сократить путь через край Топельских болот. Тропа была знакомая, он ходил по ней много раз и днём, и в сумерках, и даже ночью, когда луна светила достаточно ярко, чтобы различать кочки. Но в этот вечер всё пошло не так с самого начала. Сначала он сбился с пути, хотя луна светила ярко и дорога была видна отчётливо, как на ладони. Шёл прямо, сверяясь со звёздами, но через некоторое время обнаружил, что вышел к той же кривой сосне, мимо которой проходил уже дважды. Он повернул в другую сторону и снова оказался у той же сосны. Он начал кружить, возвращаясь на одно и то же место, как заколдованный, как тот путник в старых сказках, которого леший водит по кругу, пока он не обезумеет или не рассветёт.

- Я услышал голос, - продолжал он.

- Какой голос? - спросил я, хотя уже знал ответ. Или думал, что знаю.

- Женский, - ответил пан Ян, - Она пела. Тихо, без слов - одну только мелодию. Знаете, бывают такие напевы, от которых сердце заходится и останавливается, а потом бьётся снова, но уже не так, как прежде? Я пошёл на звук и вышел к старой липе, что растёт посреди трясины, на маленьком островке, который, говорят, никогда не тонет. Там, в дупле, горел огонь и древняя, сморщенная старуха, как прошлогодний гриб, которого никто не сорвал, сидела у огня и курила трубку.

Она посмотрела на меня, и в её глазах, святой отец, было всё. Вся память этой земли. Все тайны, которые люди пытаются разгадать тысячелетиями. Она посмотрела на меня и сказала: «Не туда идёшь, учитель. Возвращайся, пока тропа не закрылась навсегда». Я хотел спросить, кто она, откуда знает меня, что значит «тропа закрылась», но она засмеялась, беззубым, каркающим смехом, и добавила: «Скоро в ваших краях такое начнётся, что мёртвые позавидуют живым. Запомни этот день, он последний тихий. Последний, когда можно спать спокойно, не оглядываясь».

Пан Ян замолчал и отхлебнул чаю. Руки его, державшие кружку, дрожали мелкой, неприятной дрожью.

- Я не суеверен, святой отец, - сказал он наконец, ставя кружку на стол и прижимая ладони к коленям, чтобы унять дрожь. - Вы меня знаете. Я не верю в домовых, в русалок, в ведьм на помеле. Я верю в факты, в доказательства, в логику. Но когда я шёл обратно, а шёл я очень быстро, поверьте, - я чувствовал, что за мной кто-то смотрит. Не человек. Не зверь. Что-то другое. Что-то, что было там задолго до нас и будет там после нас. Вы ведь знаете, кто эта старуха?

Я знал. Это была Бабця-Корень - знахарка, о которой я не любил говорить, и которую я, признаться, побаивался, хотя как пастырь не должен бояться ничего, кроме Господа. И слова её меня встревожили сильнее, чем я хотел показать.

- Пан Ян, - сказал я, стараясь, чтобы голос звучал твёрдо, - пообещайте мне, что больше не будете ходить через болото. Даже днём. Даже в компании. Даже с ружьём.

- Обещаю, - ответил он, и я увидел в его глазах облегчение - Но, святой отец, что она имела в виду? Что должно начаться? И когда?

Я не ответил. Я и сам не знал. Но уже через две недели, когда кузнец Марек въехал в деревню на своей телеге, а рядом с ним сидела она, я вспомнил слова старой знахарки.

Об Агнешке до её появления в Згниле-Блотах я немногое знаю. То, что узнал от неё самой, в тот единственный раз, когда она пришла ко мне не для исповеди, а для разговора, который я до сих пор не могу назвать ни таинством, ни беседой, ни чем-либо ещё. То, что пересказала мне Марта, перед отъездом. И то, что удалось выведать у старых людей в Кракове, куда я съездил спустя год после всех событий, надеясь отыскать следы.

Её мать, Хелена, была знахаркой, лечила травами, принимала роды, заговаривала кровь. Жила она в предместье Кракова, в маленьком домике с палисадником, где росла рута и ещё какие-то травы, которым простые люди не знают названий. Отец Агнешки умер, когда девочке было семь лет. Утонул в Висле, по пьяному делу, как говорили соседи, хотя сама Агнешка всегда утверждала иное. После смерти мужа Хелена замкнулась, перестала принимать пациентов и всё свободное время проводила в молитвах. Она боялась того, что дремало в её дочери, той крови, того самого дара, который передавался из поколения в поколение, от прабабки Марианны, умевшей входить в сны. Агнешка росла, не зная о своих способностях, или зная, но пряча их так глубоко, что сама забыла о них. До тех пор, пока не встретила Марека.

Кузнец Марек, мужик плечистый, статный, и руками, что гнули подковы, как ветки, уехал в Краков продавать плуги собственной работы. Дело своё он знал отменно, и железо в его руках становилось послушным, как тесто, и на всю округу славились марековы серпы, что не тупились даже после жатвы, и марековы гвозди, что не гнулись даже в дубовой доске. Я знал его как человека честного и набожного без показухи: он приходил на мессу каждое воскресенье, стоял у стены, сложив свои огромные руки, и слушал проповедь с таким вниманием, что я порой смущался, мне думалось, мои слова слишком просты для такого сосредоточенного слушателя. Уехал он в начале августа, а вернулся под самый Покров, и вернулся не один.

Слух о том, что кузнец привёз жену, пробежал по деревне ещё до того, как скрипнули колёса его телеги. Откуда узнали - Бог весть. Может, ветер донёс, может, сорока на хвосте принесла, а может, у деревенских баб имеется в запасе особый нюх на такие новости. Так или иначе, когда телега Марека, гружённая нехитрым скарбом, вкатилась на единственную улицу, по обеим её сторонам уже стояли любопытствующие. Я наблюдал эту сцену с паперти костёла, куда вышел, заслышав шум.

Марек сидел на облучке, как всегда, прямо и молчаливо, держа вожжи в своей ручище. Лицо его, грубое, обветренное, с перебитым в молодости носом и глубоким шрамом через левую скулу, не выражало ровным счётом ничего, но я, знавший его много лет, заметил в его глазах новое выражение: спокойную, твёрдую гордость. Рядом с ним, закутанная в заурядный серый плащ, сидела та, на ком сразу и намертво остановились взгляды всей улицы.

Она спрыгнула с телеги легко, опираясь на поданную мужем руку, спрыгнула и встала на землю, как кошка, которая всегда приземляется на четыре лапы, грациозно и бесшумно. Плащ её распахнулся, явив простую льняную свитку, перетянутую на тонкой талии вышитым пояском. Поясок был небогатый, но работа тонкая, видно, что делали его на заказ. Ни золота, ни кораллов, ни янтаря - всё обыденно, по-крестьянски, даже бедно. Но когда она подняла голову и обвела глазами собравшихся, мельком, без интереса, как смотрят на надоевший пейзаж, по толпе пробежал гул, какой бывает в улье перед тем, как рой снимется с места и улетит неизвестно куда.

Я многое повидал на своём веку. Я видел благородных пани в краковских костёлах, видел дочерей шляхты на ярмарках, видел даже одну итальянскую графиню, проездом направлявшуюся в Варшаву. Но то, что предстало моим глазам в тот день, было иной породы. Слишком белая, слишком плавная, слишком невозможная для этой прокопченной, завалящей деревни. Даже бабы ахнули. А мужики просто онемели.

- Святой Антоний, - выдохнула пани Гануся и перекрестилась. Но перекрестилась она как-то неуверенно, вроде как сомневаясь, поможет ли тут крестное знамение.

Агнешка оглядела толпу спокойно, без вызова, чуть склонила голову в лёгком поклоне и, ничего не сказав, последовала за мужем в его хату, что стояла на отшибе, у самого спуска к болотам. Дверь за нею затворилась, но тишина на улице не рассеялась. Люди стояли ещё долго, глядя на закрытые ставни, и в воздухе висело что-то новое, тревожное, чего деревня Згниле-Блота не знала за всю свою долгую и скучную историю.

Я спросил Марека в тот вечер, когда он пришёл ко мне один, без жены, - пришёл, как он сказал, «по делу», хотя я сразу понял, что дело это не церковное, а человеческое. Он стоял у порога моей каморки, сжимая в руках шапку, и мял её, мял, пока она не превратилась в бесформенный комок.

- Святой отец, - сказал он, глядя в пол, - я хочу, чтобы вы благословили нас. Но прежде... прежде я должен вам кое-что сказать. Об Агнешке.

- Говори, сын мой, - ответил я, хотя внутри уже заворочалось предчувствие, не единожды меня обманувшее. - Я слушаю.

- Она не такая, как другие, - сказал с тревогой Марек. - И не только что красива. Красивых много. А потому, что... я не знаю, как объяснить. Когда я смотрю на неё, мне кажется, что я смотрю на огонь. Тепло, светло, хочется протянуть руки. Но знаешь, что огонь может обжечь. Я боюсь за неё. Люди... люди не любят того, что не понимают.

Я хотел сказать ему, что Господь не даёт человеку испытаний сверх сил, что любовь победит всё, что не надо бояться. Но слова застряли в горле. Потому что я видел этих людей. Я знал их. И я понимал, что страх Марека - не пустой страх.


Первые дни прошли в затишье. Она не показывалась на люди, и кузнец тоже сидел дома, хотя из кузницы его давно валил дым - там хозяйничал подмастерье, хромой Войтек. Деревня ждала. Мужики, проходя мимо хаты Марека, замедляли шаг, делая вид, что поправляют сапог или закуривают трубку. Бабы, набирая воду у колодца, что стоял как раз напротив кузницы, вытягивали шеи, как гуси, заслышав скрип двери. Но дверь не скрипела, и ставни оставались закрытыми.

На четвёртый день она вышла.

Я видел это своими глазами, я как раз возвращался от больного старика, который всю ночь кашлял кровью, и шёл мимо колодца, когда заметил движение у хаты кузнеца. Она несла на коромысле два пустых ведра, коромысло было дубовым, тяжёлым, таким, что иной мужик с трудом поднимет, и коромысло это лежало на её плечах легко, как если бы было сделано не из дуба, а из тополиного пуха. Шла она к колодцу, и те немногие, кто в этот час не спал, застыли, как соляные столбы, открыв рты и забыв закрыть.

Походка её была легка и плавна, так качается на ветру высокая трава на лугу, Плечи расправлены, спина прямая, ни малейшей сутулости, ни малейшего намёка на ту тяжесть, которая обычно давит на деревенских баб, согнутых работой, побоями, бесконечными родами и заботами. И во всей фигуре чувствовалась спокойная, уверенная сила, какой не бывает у простых деревенских баб.

У колодца она опустила ведро, длинную, скрипучую бадью на верёвке, набрала воды, вытянула его наверх легко, одной рукой, играючи, так, что верёвка пела, и перелила воду в свои вёдра. Капли упали на землю, и мужикам почудилось, что даже лужица, образовавшаяся у её ног блестит на солнце ярче, чем все прочие лужи в деревне.

Пан Загребский, случившийся в то утро проездом через Згниле-Блоту, ехал на своём гнедом коне и курил трубку, вставленную в длинный мундштук из вишнёвого дерева, - мундштук этот был его гордостью, он привёз его из Вены и никому не давал в руки. Шляхтич, владелец небольшого фольварка с пасекой в полуверсте от деревни, человек образованный, читавший рыцарские романы и мнивший себя героем одного из них, - вылитый дон Кихот, только без Санчо Пансы. Был он смешон и трогателен одновременно: говорил вычурно, с оборотами, которые никто не понимал, одевался по моде десятилетней давности, так что его кунтуш с золотым позументом уже успел выйти из моды, и всё ждал случая совершить подвиг, спасти прекрасную даму, победить дракона, освободить заколдованный замок. Я исповедовал его чаще других. Имел он чувствительную совесть и каялся в таких грехах, которые другой счёл бы пустяком: в том, что пристрастился к сладкому в пост, в том, что засмотрелся на крестьянскую девушку и поймал себя на нечистой мысли. Я отпускал ему грехи с лёгким сердцем, ибо чуял: этому человеку прощается многое за доброту его натуры, за его наивность и за ту искреннюю веру в добро, которую он пронёс через всю жизнь, несмотря ни на что.

Увидев Агнешку, он поперхнулся дымом, закашлялся, выронил венскую трубку, сделанную искусно из вишневого дерева в грязь и даже не заметил этого. Конь его, почуяв неладное, встал как вкопанный и тоскливо, протяжно заржал, как ржут лошади перед грозой, - но пан Загребский не слышал ни коня, ни собственного кашля. Он смотрел на Агнешку, и в глазах его разгорался огонь, который старые люди называют «бес в ребро», а молодые - «любовь с первого взгляда».

Агнешка же, набрав воды, ушла обратно в хату, так и не взглянув ни на кого. Дверь за нею плотно затворилась и деревня, сбросив оцепенение, загудела, зашепталась, засуетилась.


ГЛАВА ВТОРАЯ


Есть в нашей грешной природе такая особенность: чем недоступнее предмет, тем он желаннее. Камень, лежащий на дороге, никому не нужен, и всякий через него перешагивает либо пинает с досады. Но стоит только на тот же камень накинуть бархат и объявить, что трогать его нельзя, и вот целая толпа желающих протягивает к нему руки, и каждый мнит, что лишь ему по праву должен принадлежать этот кусок булыжника. Я, будучи духовником, наблюдал сей парадокс столько раз, что перестал ему удивляться, но так и не привык к тому, какие бездны он открывает в людях, казалось бы, самых заурядных.

С того самого дня, как Агнешка прошла по деревне с коромыслом, и до той чёрной ночи, прошло около двух месяцев. И месяцы эти не были похожи на обычное деревенское житьё-бытьё. Осень, нависшая над Згниле-Блотами, просочилась в души людей и окрасила их в свой серый, больной цвет. Я видел это по воскресеньям, когда паства собиралась на мессу, лица становились всё более осунувшимися, взгляды, всё более блуждающими, и даже пение псалмов, прежде звучавшее бодро, теперь напоминало вой.

Начать с того, что погода в тот год стояла вовсе несуразная. Старики говорили, что такого не помнят со времён шведской войны. Ноябрь перевалил за середину, а снега всё не было. Дым из труб не поднимался вверх, а растекался во все стороны, и деревня постоянно была окутана сизым, удушливым покрывалом. У стариков ныли кости, у детей не проходил кашель, а у скотины слезились глаза. Я отслужил три молебна подряд и устроил крестный ход вокруг деревни, но толку вышло мало: свечи гасли на ветру, хоругви намокали и липли к древкам, а святая вода, которой я кропил поля, впитывалась в землю, не оставляя следа. Прихожане расходились с крестного хода молчаливые и ещё более подавленные, чем до него.

В этой-то сырой, туманной, пропитанной нездоровыми испарениями атмосфере и начали твориться дела, о которых я потом, много лет спустя, вспоминал шёпотом и крестясь.

Первым, на ком отразилось наваждение, был я сам, и признаюсь в этом с тем большим стыдом, что грех мой был не в действии, а в помысле, но оттого он не стал менее жгуч. Ибо если миряне грешили по неведению или по слабости плоти, то я, служитель алтаря, должен был быть выше этого.

Случилось это в одно из воскресений, когда Агнешка впервые после переезда пришла на мессу. До того она молилась дома, то ли стеснялась, то ли не хотела лишний раз мозолить глаза деревенским бабам. Но в то воскресенье она надела свой белый платок с красной каймой, тёмную юбку и серую свитку, перетянутую вышитым пояском, и отправилась в костёл. Я заметил её сразу, едва она переступила порог, - и тотчас ощутил, как воздух в храме переменился.

Появление её произвело эффект, какой бывает, если в курятник залетит фазан, пёстрый, шумный, нездешний. Бабы, рассевшиеся по лавкам, разом смолкли и повернули головы, мужики, стоявшие у стен, вытянули шеи и даже дети, обычно возившиеся и шушукающиеся, замерли и уставились на неё. Агнешка прошла в дальний угол, к боковому приделу, где висела старая икона Богородицы с потускневшим окладом, встала скромно, опустив взгляд, сложила руки на груди и принялась молиться. И молилась она так истово, с таким тихим, но ощутимым жаром, что даже самые злые языки не могли бы упрекнуть её в лицемерии.

Я начал мессу, как обычно, неторопливо, густым басом, стараясь сосредоточиться на таинстве, на словах, которые произносил тысячи раз и которые, должны были литься сами собой, без усилий. Но когда я поднял глаза от требника, взгляд мой, сам собой, без моего ведома, упал на неё и застрял. Прямо на словах «Et incarnatus est de Spiritu Sancto ex Maria Virgine*» - *«И воплотился от Духа Святого и Марии Девы», - я сбился как путник, который вдруг забыл, куда шёл.

Поморгал, потёр лоб рукавом сутаны, снова уткнулся в книгу, нашёл нужное место, продолжил. Но через минуту опять поднял глаза и опять застыл.

Это было наваждение, стыдное и неодолимое. Я глядел на склонённую голову Агнешки, на то, как падает свет от алтарных свечей на её волосы, превращая их в расплавленное золото, на то, как тонкие пальцы перебирают узелки платка, нервно, но изящно, на то, как тени ресниц ложатся на щёки, и чувствовал, как в груди поднимается что-то горячее, что-то давно забытое, что-то, чего я не испытывал уже много лет, с тех самых пор, как принял сан и дал обет безбрачия.

Прихожане начали переглядываться. Пани Гануся, сидевшая ближе всех к алтарю, на первой скамье, потом клялась, что видела, как у меня дрожали руки, как капли пота выступили на лбу, несмотря на то что в костёле было холодно, так холодно, что пар шёл изо рта. Мессу я кое-как довёл до конца - слова выходили с трудом, как будто их приходилось выталкивать из себя силой, - но проповедь, которую я произнёс после Евангелия, была до того сбивчива и туманна, что никто ничего не понял. Я говорил о блудницах вавилонских, о соблазнах плоти, о красоте как орудии сатаны - и при этом так часто поглядывал в угол, где стояла Агнешка, что даже самые недогадливые из прихожан смекнули, в чём дело, и зашушукались, переглядываясь и подталкивая друг друга локтями.

Агнешка, если и заметила что-то, не подала виду. Она стояла с опущенными глазами, и только когда я начал проповедь, на долю секунды подняла взгляд и наши глаза встретились. В её взгляде не было ни вызова, ни насмешки, ни той сладкой муки, которую, наверное, ждал бы на моём месте другой.

После службы я поспешно удалился в ризницу и долго не выходил. Служка мой, мальчишка Ясек, которого я держал при костёле для помощи, рассказывал потом, что я стоял на коленях перед распятием и шептал что-то такое, чего он не разобрал, но от чего у него мурашки пошли по коже, и он выбежал вон, забыв закрыть дверь.

Это была чистая правда. Я молился, но молитва моя была отчаянной и почти безнадёжной, как молитва человека, который знает, что просит о невозможном. Я просил Господа избавить меня от наваждения, выжечь его калёным железом, стереть из памяти. Это было восхищение, граничащее с благоговением, восторг перед творением, которое я, по долгу своему, должен был бы вести к Творцу, но которое само, без всяких усилий, вело меня куда-то в сторону от Него. Я видел в ней не женщину, а творение совершенное, как стих псалма, и оттого ещё более опасное для души священника.

На следующее утро я объявил, что накладываю на себя строгий пост и неделю не буду выходить из дома, ибо чувствую нездоровье. Я действительно заболел - не телом, а духом, и болезнь эта была хуже любой телесной, потому что у неё не было ни названия, ни лекарства. Сидел в своей каморке при костёле, перечитывал Экклезиаста - «Суета сует, всё суета», - и пытался понять, почему Господь допустил, чтобы Его служитель впал в такое искушение? И ответ, который я нашёл, не утешил меня. Я понял, что красота Агнешки была испытанием для всей деревни, и я, пастырь, должен был первым пройти через него и первым подать пример стойкости. А вместо этого я сбился посреди «Credo».

Позже, в разговоре с паном Яном, я попытался объяснить ему, что со мной произошло. Он слушал молча, поправляя очки, и только когда я закончил, сказал:

- Святой отец, вы слишком строги к себе. Вы человек, а не камень. Искушение - это не грех, грех - это уступка ему. Вы не уступили.

- Я сбился посреди мессы, - ответил я. - Я смотрел на неё, когда должен был смотреть в алтарь. Я думал о ней, когда должен был думать о Боге. Это ли не уступка?

Пан Ян помолчал, потом сказал:

- Может быть, Господь послал вам это испытание, чтобы вы лучше поняли свою паству. Вы всегда смотрели на них сверху вниз, с высоты своего сана. А теперь вы знаете, каково это хотеть того, чего нельзя. Теперь вы один из них.

Я не знал, благодарить его за эти слова или обижаться. Но в них была правда.

Деревня, разумеется, тут же наполнилась слухами. Одни говорили, что я увидел в Агнешке святую - и ужаснулся собственной греховности, другие, что я узрел в ней дьяволицу и теперь отмаливаю испуг, третьи, самые злые, шептали, что старый ксёндз попросту влюбился, как мальчишка, и теперь сохнет по ней, как все остальные мужики. Последнее было ближе всего к истине, хотя и не исчерпывало её. Я не был влюблён - я был потрясён, и это потрясение обнажило всю ветхость моей души.

Через неделю я вышел из затвора. Отслужил мессу, и на сей раз твёрдо, не поднимая глаз от требника, не глядя в стороны, не позволяя себе ни единого лишнего взгляда. И с того дня я дал себе зарок не приближаться к Агнешке, не заговаривать с ней, не смотреть на неё дольше, чем того требует приличие, и даже на это время, если возможно, смотреть не на неё, а сквозь неё. Я решил, что моя битва выиграна, что я подавил в себе греховное чувство, вырвал его с корнем, сжёг. Но это было лишь началом войны, которую вела вся деревня, и я, её пастырь, был не главнокомандующим, а всего лишь солдатом, который только что потерял своё ружьё.

В те дни, когда я сидел в затворе и боролся с собственными демонами, случилось событие, которое ненадолго вернуло мне душевное равновесие. Пан Ян Ковальский, учитель из соседнего села, приехал с очередным визитом, не зная о моём добровольном заточении. Он постучал в дверь моей каморки настойчиво, требовательно, так, что я не мог не открыть, и я, нарушив обет не выходить и не впускать, впустил его. Мы просидели до поздней ночи, и этот вечер стал для меня спасительным, тем глотком свежего воздуха, без которого я, возможно, задохнулся бы в собственной тоске.

Пан Ян привёз новую книгу «Трактат о движении небесных сфер», изданный в Кракове, с гравюрами и схемами, которые я разглядывал с жадностью, ибо давно не видел ничего, кроме болотной воды и грязных улиц. Мы разложили её на столе и принялись обсуждать, вертится ли Земля вокруг Солнца или Солнце вокруг Земли, вопрос, который для богослова был не прост, ибо Писание говорило об одном, а разум о другом. Пан Ян, как человек учёный, склонялся к первому, я же, как человек Церкви, осторожно защищал второе, хотя в душе уже давно подозревал, что прав не я.

Спор наш был тихим и добродушным, мы не стремились переубедить друг друга, а лишь наслаждались самим процессом философствования.

Потом мы играли в шахматы. Пан Ян, против обыкновения, проиграл он был рассеян и несколько раз подставлял ферзя, чего за ним никогда не водилось. Я заметил, что он чем-то озабочен, и спросил напрямик - мы были достаточно старыми друзьями, чтобы не ходить вокруг да около.

- У нас в селе неспокойно, - сказал он, поправляя очки, которые, как всегда, сползли на кончик носа. - Люди стали какие-то дёрганые, злые. Вчера мужики подрались на ярмарке из-за пустяка - из-за того, кому первому покупать поросёнка. Дрались серьёзно, с ножами, одного пришлось вязать. А в соседней деревне, говорят, баба выгнала мужа из дому, кричала, что он ей изменил с мельничихой, а он, бедный, и не думал ни о какой мельничихе. Что-то носится в воздухе, святой отец. Что-то нехорошее. Я не знаю, что это, но я чувствую это кожей.

Я не сказал ему, что источник этого беспокойства находится в моём приходе, в этой проклятой деревне, которую я, грешный, уже начинал ненавидеть. Я не хотел, чтобы он уехал и больше не вернулся, он был моей последней связью с внешним миром, с миром, где люди читают книги, играют в шахматы и спорят о движении планет, а не о том, кто на кого посмотрел и кто кому изменил. Вместо этого я предложил ему ещё чаю и перевёл разговор на другую тему, на историю, на древних греков, лишь бы не возвращаться к тому, что творилось за окном.

На страницу:
2 из 3