
Полная версия

Александр Трофимов
Згниле-Блота
ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ
Хроника прихода Святого Креста деревни Згниле-Блота,
написанная рукою ксёндза Бенедикта Вронецкого
в лето Господне тысяча семьсот сорок восьмое
Пишу это не для людских глаз, ибо нет среди живых никого, кто пожелал бы вспомнить тот год, а кто пожелал бы - тому я не доверю бумаги. Пишу для Господа моего, перед которым вскоре предстану, и пишу, чтобы правда не ушла в болото вместе с теми, кто её создал. Пусть чернила эти станут моей последней исповедью, а перо - свидетелем, коего у меня при жизни не хватило духу позвать.
Господи, прости меня.
Всё началось в конце сентября, когда кузнец Марек вернулся из Кракова с молодой женой. Как её звали - знают даже те, кто никогда не бывал в наших краях: слухи об Агнешке из Згниле-Блота разошлись по всей округе ещё до того, как её погребли, - а погребли ли, этого я и по сей день не знаю.
Но начну с самого начала. С места, которое само по себе уже было предзнаменованием…
ПРОЛОГ
Не для того даны человеку очи, чтобы заглядывать в щели чужих судеб. Но кто ж из нас, признаемся честно, хоть раз не поддавался тому стыдному, жгучему любопытству, какое охватывает всякого при виде плотно притворённой двери? Запертая дверь - она как чужая душа: и страшит, и манит. А уж если за тою дверью творится нечто эдакое, чего не покажут при свете дня, - тут никакие заповеди не удержат. Вот и мальчишка, о коем пойдёт речь в прологе, не удержался. И поплатился так, что лучше бы ему вовсе на свет не родиться.
Дело было в ту пору, когда осень перевалила зенит, а зима ещё не набрала силу. Туман, поднимавшийся с Топельских болот, был в тот вечер особенно густ и липок. Он забирался под одежду, холодил кости и заставлял даже самых крепких мужиков зябко передёргивать плечами. В такую погоду добрый хозяин собаку на двор не выгонит, а этот, прости Господи, сам полез в кусты, аки ёж какой или иная тварь, не ведающая ни стыда, ни страха.
У старой лазни, что стояла на берегу реки, у самой кромки ольшаника, собрались в тот вечер, по обыкновению, деревенские бабы. Они уже отмылись, отпарились, отскребли с себя недельную грязь и теперь, красные, распаренные, как варёные раки, сидели в предбаннике, кутаясь в грубые рушники, и вели свои бесконечные разговоры - о мужьях, о соседях, о видах на урожай и о том, кто с кем живёт, а кто от кого гуляет. Я часто слышал отголоски этих бесед позже, на исповедях, когда каждая вторая женщина каялась в злословии, но делала это с таким смаком, что становилось ясно: грех этот был им люб, как бальзам на душу.
Но один человек, не принадлежавший к бабьему сословию, в этот вечер тоже оказался возле лазни. Был это хлопец лет девятнадцати, по имени Сташек, сын пастуха. Знал я его с младенчества: крестил, причащал, учил катехизису. Парень он был тихий и мечтательный, с лицом, ещё не тронутым бритвой, и глазами той особенной, влажной голубизны, какая бывает у апрельского неба после дождя. В деревне его считали немного блаженным: он мог часами сидеть на берегу и смотреть на воду, или разглядывать облака, или слушать, как ветер шумит в вербах. К женскому полу он питал интерес самый что ни на есть живой, но исключительно созерцательного свойства - однако подойти, заговорить, а тем более чего-то добиться ему не хватало ни смелости, ни умения. Я пытался наставлять его, говорил о грехе праздного любопытства, но он слушал, опустив голову, соглашался, а на следующий вечер снова пропадал где-то у реки.
В тот вечер его привело к лазне не праздное любопытство. Он знал, кто остался там, внутри. Знал и ждал этого часа давно, с самого того дня, как кузнец Марек привёз её в деревню. Мысль о ней не оставляла его ни на минуту. Я догадывался об этом по тому, как он вздрагивал, когда её имя упоминалось в разговоре, как краснел, когда она проходила мимо костёла. Он следил за нею издали, запоминал каждую складку её платья, каждый жест, каждый поворот головы. Он знал, когда она ходит за водой, когда - в костёл, когда - на поле. Знал, но никогда не решался приблизиться. Она была для него существом иного порядка, божеством, сошедшим на землю по нелепой, немыслимой случайности. И он, робкий, нескладный, нищий пастуший сын, мог лишь смотреть. Смотреть и молчать.
А знал он больше, чем следовало. Я выяснил это много позже. Он слышал разговоры в корчме - те, что велись шёпотом, после третьей кружки, когда языки развязываются, а совесть, напротив, засыпает. Он слышал обрывки фраз, намёки, полуслова, из которых, как из осколков разбитого горшка, складывалась страшная картина. Он знал о заговоре. Знал - и молчал. И теперь, лёжа в мокрых кустах бузины у стены лазни, он не мог бы ответить на вопрос, почему он молчал. Не потому, что боялся, - хотя боялся тоже. Не потому, что некому было рассказать, - хотя и это правда: кузнец не поверил бы, войт сам был в числе заговорщиков, а я, старый и немощный, что мог бы сделать? Но главная причина лежала глубже, в том тёмном и постыдном уголке души, о котором человек не говорит даже себе самому. Где-то там, на самом дне, шевелился зародыш чувства - что-то похожее на тайное, извращённое облегчение. Если Марека не станет - она будет одна. Одна, без защиты, без опоры. И тогда…
Он гнал эти мысли. Ужасался им. Но они возвращались, как возвращается тошнота после дурной пищи. Эти мысли привели его в тот вечер к лазне. Он хотел увидеть её. Хотя бы раз. Хотя бы в щель. Хотя бы украденным, ворованным взглядом.
Бабы разошлись. В лазне оставалась только одна женщина. Сташек пробрался задами, через ольшаник, и залёг в густых кустах бузины, что росли у самой стены. Здесь у него было облюбованное место - щель в два пальца шириной между двумя почерневшими от времени брёвнами, через которую открывался вид внутрь. Он не раз пользовался этим наблюдательным пунктом и всякий раз уходил, переполненный впечатлениями, которые потом долго перебирал в памяти, лёжа ночью без сна. Но то, что ему довелось увидеть в этот раз, превзошло всё. И, более того, навсегда лишило его способности наблюдать что-либо вообще.
Агнешка была одна. В предбаннике царил полумрак, освещённый лишь красноватыми отблесками догорающей печи. Она скинула свитку и юбку и теперь стояла посреди комнаты в одной тонкой сорочке, которая в этом свете казалась почти прозрачной.
Сташек, прижавшись к холодным брёвнам, чувствовал, как колотится его сердце. Ладони его стали влажными. Он видел, как она подняла руки, чтобы поправить волосы, - и сорочка натянулась, обрисовав её стан. И было в нём такое совершенство пропорций, такая гармония линий, что даже неискушённый Сташек понял: это ошибка природы, нечто, чего не должно быть в обычной, прокопчённой деревенской лазне.
Она взяла с лавки пучок трав, терпко и сладко пахнущих, и скрылась за дверью парной. Сташек перевёл дух и переместился левее, почти уткнувшись лицом в мокрую крапиву, чтобы видеть угол каменки и часть полока.
В парной было темно. Но тьма эта была недолгой. Агнешка зажгла тонкую восковую свечу, из тех, что ставят в костёле перед образами, и поставила её на край каменки. Пламя осветило парную.
Она разделась.
Сорочка соскользнула с плеч и упала к ногам. Сташек судорожно втянул воздух и замер. Он увидел её всю в дрожащем свете свечи, в клубах пара. Никогда в жизни он не видел такой красоты и был уверен, что никогда больше не увидит. Он смотрел и не мог насмотреться. Он забыл, кто он и где он. Осталась только она, обнажённая, прекрасная и недоступная.
Но то, что произошло дальше, заставило его пожалеть о том, что он вообще родился на свет.
Агнешка не стала мыться. Она не взяла ни шайки, ни мочала. Вместо этого она выпрямилась во весь рост, подняла руки над головой и замерла, вслушиваясь во что-то, слышное только ей одной.
Она зашептала.
Губы её задвигались быстро-быстро, и звуки, срывавшиеся с них, были не похожи ни на молитву, ни на песню. То было странное, гортанное, ритмичное бормотание, в котором проскальзывали слова незнакомого языка - древнего, забытого, того, на котором, быть может, говорили ещё до Адама. Сташек не понимал ни слова, но от этого шёпота по спине его пополз холодок. Свеча, только что горевшая ровно, замигала, хотя сквозняка не было.
Начало появляться оно.
Сначала это было сгущение, чуть более плотное, чем окружающий пар, - колеблющееся облачко, похожее на чернильную каплю в воде. Оно пульсировало - ритмично, мерно, в такт шёпоту Агнешки. Оно росло, набухало, впитывало в себя темноту, и оттого в парной становилось всё темнее, хотя свеча продолжала гореть.
Потом облачко начало обретать форму.
Сперва проступили контуры, неестественно высокие - голова почти касалась потолка. Потом проступили руки, длинные, тонкие, сгибающиеся под неправильными углами, как ветки мёртвого дерева. Пальцев на этих руках было больше, чем нужно, и они всё время шевелились, переплетались, оканчиваясь не ногтями, а чем-то острым, похожим на обломки льда. Потом проступили волосы, струящиеся не вниз, а вверх и в стороны.
Потом проступило лицо.
Оно всё время менялось. То становилось лицом юной девы, то дряхлой старухи, то мордой зверя с вытянутыми челюстями и безгубым ртом. А иногда лицо пропадало вовсе, и на его месте оставалась только гладкая, блестящая поверхность, как у зеркала, в которое если бы Сташек посмотрел, то увидел бы собственное отражение, перекошенное от ужаса.
Глазницы сущности светились зелёным, болотным пламенем. Зрачков в них не было - вместо зрачков в глубине что-то шевелилось, что-то древнее и отвратительное, чему нет названия. Рта не было. Вместо рта была щель, пересекавшая нижнюю часть лица от уха до уха. Когда она открывалась, за нею виднелась только чёрная, бездонная пустота, из которой тянуло холодом и тленом.
И от всего этого существа исходил запах гнили, смешанный с ладаном, и ещё что-то сладковатое, похожее разлагающаяся плоть.
Сущность заговорила. Голос её звучал отовсюду сразу - из стен, из пола, из воздуха. Он был тих и вкрадчив, как шёпот, но в то же время оглушителен.
- Ты звала меня, - произнесла она. - Говори.
Агнешка не испугалась. Она опустила руки и повернулась к сущности всем телом.
- Я знала, что ты придёшь, - сказала она. Голос её звучал ровно. - Ты приходишь к тем, кто на краю. К тем, у кого больше ничего не осталось. Ты приходишь и предлагаешь. Я это знаю.
Сущность склонила голову. Её горящие глазницы вонзились в лицо Агнешки, и в глубине их что-то шевельнулось, похожее на усмешку.
- Я знаю не только это, - прошелестела она. - Я знаю, кто ты. И я знала тех, кто был до тебя. Твою мать, Хелену из-под Кракова. Она умела заговорить кровь и отвадить лихоманку, но боялась даже произнести моё имя. Твою бабку, Катаржину, которую жгли за колдовство. Она была сильнее матери, но тоже не более чем знахарка. А вот прабабка твоя, Марианна… - сущность сделала паузу, и голос её стал ниже, почти ласковым, - та умела входить в сны. Она была опасна. Её боялись даже те, кто носит крест.
Агнешка выпрямилась. Плечи её расправились, и в глазах загорелся тот самый медовый огонь, что сводил с ума всю деревню. Но теперь в нём появилась холодная, всепоглощающая решимость.
- Могущество, - сказала она. - Я прошу силу, перед которой никто не устоит. Власть над душами, такую, чтобы я могла входить в сны, читать мысли, наводить страх. Время, столько, сколько нужно, чтобы свершить всё, что я задумала. Я хочу быть орудием возмездия. Я хочу, чтобы каждый, кто виновен, заплатил - и не быстро, не легко, а так, как они того заслуживают. Сполна.
Сущность молчала. Её тело колыхалось, как водоросль в толще воды. Потом щель, заменявшая ей рот, приоткрылась, и из неё вырвался звук - долгий, протяжный. Это было похоже на смех.
- Твоя мать боялась даже помыслить о таком, - произнесла она. - Бабка твоя, та, что горела на костре, шептала моё имя лишь раз - и то шёпотом, зажмурившись. А ты стоишь передо мной нагая, как Ева до греха, и требуешь того, что я даю лишь избранным. Ты умна. Или безумна. Впрочем, это одно и то же.
Она приблизилась одним текучим, неуловимым движением. Её пальцы потянулись к лицу Агнешки и зависли в воздухе, не касаясь кожи.
- Ты знаешь цену, дитя Хелены. Ты знаешь, что я не даю ничего даром. Что отдашь взамен?
Агнешка не дрогнула.
- Всё, что пожелаешь. Мне нечего терять. То единственное, что у меня было, у меня отняли.
Сущность замерла. Свет в глазницах вспыхнул ярче, и на мгновение в парной стало светло как днём.
- Договор заключён, - прошелестела она. - Отныне ты - моя должница. Ты получишь то, о чём просишь, и даже больше.
Сущность торжествующе и ликующе рассмеялась. Она обхватила лицо Агнешки своими длинными пальцами и приникла к ней. Втянула в себя воздух долгим и утробным вдохом, и вместе с воздухом было видно, как она втягивает что-то светлое, тёплое, живое.
Агнешка выгнулась дугой. Свеча вспыхнула так ярко, что стало больно глазам. И в этом свете на миг слились воедино женщина и демон, прошлое и будущее, дар предков и новая, страшная мощь, не имевшая имени.
- Ты получила, что просила, - сказала сущность. - Теперь иди и сверши свою месть. А когда придёт срок - я вернусь.
Сущность начала таять. Её очертания теряли чёткость. Она уходила нехотя, не желая покидать этот мир.
Но прежде чем исчезнуть совсем, она остановилась. Повернула голову туда, где в кустах бузины, за стеной, за щелью, лежал Сташек.
Агнешка, следуя её взгляду, тоже повернулась.
Их взгляды встретились - взгляд медовых глаз, горящих новым, потусторонним огнём, и взгляд голубых глаз, расширенных от ужаса до предела.
Сташек понял, что обнаружен. Он хотел отпрянуть, хотел бежать, хотел хотя бы зажмуриться, но тело не слушалось. Страх приковал его к месту. Он не мог отвести взгляд.
Агнешка смотрела на него, прямо на него, сквозь брёвна. И в её глазах горел беспощадный, всепонимающий огонь. Она знала, что он здесь. Знала, кто он. Знала, что он видел. Знала - и решала его судьбу.
- Ты видел, - сказала она.
Это был не вопрос. Это был приговор, и прозвучал он прямо в голове Сташека так же, как звучал голос сущности.
В насмешку или в награду за его грешное любопытство, за его трусливое молчание, она предстала перед ним полностью. Свеча вспыхнула ярче, и пар расступился, открывая её всю.
Это было последнее, что увидел Сташек в своей жизни.
Первым уходило зрение - долгое, тягучее, мучительное погружение во тьму.
Свет начал меркнуть, как вечернее небо. Тени стали гуще. Пропали очертания каменки. Фигура Агнешки подёрнулась дымкой, стала прозрачной. Свет свечи начал удаляться, съёживаться, становиться всё меньше, пока не превратился в точку, в искру, в ничто.
Сташек мысленно кричал, цеплялся за уходящий свет, но свет уходил равнодушно и неумолимо. И когда последняя искра погасла, наступила тьма. Абсолютная, бездонная, вечная.
Потом стали исчезать самые тихие звуки: шорох ветра, плеск воды, стрекот сверчка. Потом звуки средней громкости: скрип ветвей, собственное дыхание. Даже биение сердца стало затихать, как барабан, в который бьют на другом берегу реки. Наступила тишина, какой не бывает в мире живых, - абсолютный ноль. Тишина, в которой тонут мысли и время останавливается.
Пришла очередь речи. Язык стал чужим, раздулся, заполнил весь рот. Сташек попытался закричать, но горло его сжал спазм. Он попытался выдавить из себя хоть звук, но губы не слушались, одеревенели. Он открывал и закрывал рот, как рыба на берегу, и воздух проходил сквозь гортань беззвучно.
Он не помнил, как выбрался из кустов. Не помнил, как дополз до деревни. Не помнил, как его, обеспамятевшего, нашли утром у порога отцовской хаты - грязного, в крови, с широко открытыми глазами, которые смотрели в небо и ничего не видели.
Мать голосила над ним. Я пришёл сразу же, как мне сообщили. Отец его, старый Петр, стоял у печи и молчал, и только желваки ходили на его скулах. Бабка шептала заговоры - я не препятствовал, ибо видел: тут нужна не одна лишь молитва. Я кропил святой водой и читал молитвы - сперва по-латыни, потом, видя, что не помогает, по-польски, простыми словами, идущими от сердца.
Ничто не помогало.
Сташек остался таким навсегда. Он сидел на лавке у окна день за днём, и лицо его, прежде мечтательное и светлое, стало лицом старика: пустым, безразличным. Я часто навещал его, садился рядом, брал его безвольную руку в свою. Расскажи он о заговоре - и, быть может, вся последующая история пошла бы иначе. Быть может, кузнеца Марека успели бы предупредить. Быть может, убийства не случилось бы вовсе. Но судьба, как известно, не любит сослагательного наклонения, а Господь, даруя нам свободу, не отменяет последствий наших поступков - или нашего молчания.
Единственное, что осталось у Сташека от той ночи, - это обоняние. Аромат мёда, который с тех пор начал появляться в деревне всё чаще. Запах преследовал его, как проклятие, и напоминал о том, что он видел. О той, что заключила договор. О той, что стала Медовой ведьмой.
Больше он не видел ничего. Не слышал ничего. Не сказал ничего.
Никогда.
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Пишу со слов тех, кто был ещё жив, когда я начал свою хронику, и тех, кто уже переступил порог вечности, но успел поведать мне то, что считал нужным. Пан Ян Ковальский, учитель из соседнего села, передал мне свои наблюдения в письме, которое я храню за пазухой. Марта, вдова, рассказала мне о своих встречах с Агнешкой перед отъездом в Люблин. Даже старый Ицхак, шинкарь, прежде чем покинуть Згниле-Блоту, обмолвился кое-чем, сидя у меня в каморке за кружкой липового чая. Из этих обрывков, как из лоскутов, я и сшиваю эту ткань. А что видел сам, о том пишу прямо, не таясь. Ибо перед Богом и перед смертью ложь не имеет смысла.
Есть в Польше, в её глухих болотистых углах, такие места, которые Господь забыл в самый первый день творения, когда отделял свет от тьмы. На месте этих мест Он ничего не разделил, оставил как было, мутно и сыро, и пошёл дальше.
Деревня Згниле-Блота, что притулилась к самому краю великих Топельских болот, принадлежала именно к таким местам, и я, прожив здесь без малого двадцать лет, могу засвидетельствовать это со всей ответственностью пастыря, возненавидевшего свою паству той любовью, какую питает узник к своей темнице.
Если взглянуть на неё с пригорка, где стоял покосившийся костёл Святого Креста, взгляд твой не обрадуется ничему. Хаты лепились одна к другой, как старухи на паперти, - кривые, вросшие по самые окна в землю, крытые почерневшей соломой, которую никто не думал менять. Плетни, упавшие наземь, так и лежали - их не поднимали, потому что не было ни сил, ни охоты. Единственная улица, гордо именуемая жителями Варшавским шляхом, была узкой, кривой и в таких рытвинах, что в самую засуху в них стояла вода, и куры, переходя улицу, поджимали лапки и возмущённо квохтали.
Над деревней с Покрова до Пасхи висело тяжёлое, низкое небо, как намокший потолок. Дым из труб не уходил в небеса, а стлался по земле, и деревня постоянно была окутана сизым покрывалом, пахнущим горелым торфом и чем-то затхлым, болотным, запахом, что вязнет в одежде и не вымывается никаким щёлоком.
Я привык к нему так, что переставал замечать, и лишь изредка, выходя из костёла после мессы, ловил себя на мысли, что и сам пропах болотом насквозь.
С севера подпирали деревню Топельские великиеи бескрайние болота, про которые старые люди говорили, что дна у них нет и что уходят они прямо в преисподнюю. Болото дышало. Иначе не скажешь: каждую ночь с его поверхности поднимался тёплый туман, который к утру заливал деревню по самые крыши, и люди ходили в нём, как рыбы в мутной воде.
В деревне жило около двухсот душ. Жили так, как жили их деды и прадеды: работали, пили, дрались, рожали детей и хоронили стариков. Жизнь текла медленно и одинаково, как вода в заболоченной канаве, - никуда не торопясь и никуда не прибывая. Я наблюдал эту жизнь из года в год, из исповеди в исповедь, и часто думал, что самый тяжкий грех моей паствы не пьянство, не блуд и не сквернословие, а глубокая, необоримая лень души, нежелание хоть на вершок подняться над собой.
Я служил здесь второй десяток лет и давно понял, что деревенское духовенство есть нечто среднее между лекарем, судьёй и козлом отпущения. Мессы мои посещали охотно, к исповеди шли неохотно, и я думал иногда - то ли они боятся открыться перед Богом, то ли не знают, чем одно от другого отличается. Сам я давно перестал ждать от паствы духовных подвигов и радовался малому: тому, что не бьют стёкол в костёле, тому, что по воскресеньям хоть кто-то приходит, тому, что дети знают «Отче наш». Верил ли я, что моё служение что-то меняет? Стыдно признаться, но с каждым годом вера эта теплилась всё слабее. Я продолжал служить по инерции, как продолжает катиться колесо, которое давно перестали толкать.
За годы служения я узнал каждого прихожанина не просто по лицу, а по голосу, по походке, по тому, как кто-то робко крестится у входа, озираясь по сторонам, а кто-то уверенно проходит к своему месту, не спрашивая ни у кого разрешения. Их было немного, и каждый стал мне почти родным - той особенной, болезненной роднёй, когда ты знаешь о человеке всё, включая то, что он сам от себя прячет, и всё равно не можешь ему помочь.
Недалеко от церкви Шинкарь Ицхак держал единственную в деревне корчму - низкое длинное строение с закопчёнными стенами и столами, которые помнили ещё польского короля. Был он человеком молчаливым, наблюдательным и в деревенские дела принципиально не вмешивающимся, из чего я заключаю, что природа наделила его не только трудолюбием, но и незаурядным умом. Он видел всё - и молчал. Я видел почти всё - и тоже молчал. В этом смысле мы были похожи, хотя и по-разному стыдились своего молчания: я - потому что был пастырем, обязанным говорить, даже когда слова режут горло; он - потому что был евреем в польской деревне, обязанным выживать, а выживание часто требует молчания.
Завсегдатаями корчмы были братья-бондари двое здоровенных дубин, которых природа одарила телосложением, но позабыла про разум. На исповеди они не бывали вовсе, и я знал о них только то, что рассказывали другие, а именно, что драчуны они и пьяницы, но работники отменные, когда хотели работать. Хромомой Войтек - подмастерье кузнеца. Паренёк лет двадцати пяти, с больной ногой и ещё более больной душой, в которой застарелая обида на весь мир перебродила в нечто тёмное и горькое. Он приходил ко мне изредка, каялся в зависти и унынии, но всякий раз, получив отпущение, возвращался к тому же, и я видел: его грех был не в отдельных поступках, а в самом устройстве души, искорёженном, как его нога.
Языкастая, злобная, как ощипанная гусыня Ядвига. Я выслушивал её исповеди с тем же чувством, с каким пьёшь горькое лекарство, морщась, но понимая необходимость. Она каялась в гневе, в зависти, в том, что желала соседке зла, и в следующее воскресенье приходила с теми же грехами, только приумноженными.
Пани Гануся - набожная до суеверия. Она была из тех, кто верит в Бога, но ещё больше верит в сглаз, порчу и привороты, кто носит на шее три крестика и всё равно боится чёрной кошки. Она всегда находилась в компании сестер-молочниц Зоси и Каси. Первая завидовала всему прекрасному и втайне мечтала о панском выезде, о шелках и кружевах, которых ей никогда не носить, вторая завидовала любой власти над мужчинами и давно разучилась мечтать о чём-либо, кроме тихой, спокойной жизни, где никто не будет на неё кричать. Обе ходили в костёл исправно, ставили свечи, клали поклоны, но я чувствовал: их мысли и во время мессы витали далеко от алтаря.
Была у меня одна тихая радость - дружба с паном Яном Ковальским, учителем из соседнего села. Он приезжал раз в месяц, высокий, сутулый, в очках, которые вечно сползали на кончик носа, и мы проводили вечера за беседой и шахматами. Был он человеком образованным, но без тени высокомерия, он мог говорить о Канте и Вольтере, а через минуту уже рассказывал деревенскому мальчишке, как складывать буквы в слоги. Он знал латынь, историю, географию и умел рассказывать о дальних странах так, что я, слушая его, забывал о болоте за окном и о том, что завтра снова нужно служить мессу для людей, которые спят на проповеди.
Мы играли в шахматы при свечах, пили липовый чай с мёдом, мёд у нас был свой, пасечный, густой и тёмный, как янтарь, и говорили о вещах, далёких от деревенских дрязг: о строении мира, о движении планет, о природе зла, о том, есть ли у животных душа и куда деваются некрещёные младенцы. Эти вечера были для меня глотком свежего воздуха, тем малым, что примиряло с жизнью в Згниле-Блотах. Пан Ян никогда не спрашивал о том, что творится в деревне, он был слишком тактичен для этого, и я не рассказывал, ибо мы оба понимали, что есть знание, которое разрушает покой, и есть молчание, которое его сохраняет.









