
Полная версия
Фосфены
Электричество горит во всей квартире. Играет приятная музыка из колонок. Марк наводит порядок — впервые за долгие месяцы. Моет посуду, вытирает пыль, даже пылесосит старый дубовый паркет, который после уборки вдруг начинает блестеть, как новый.
Коробку с вещами отца он ставит не над холодильником, а на книжную полку в комнате, рядом со своей старой детской энциклопедией автомобилей. Теперь это не скорбный артефакт, а просто память. Светлая.
Телефон пиликает входящим сообщением. Глеб пишет в чат:
«Ну что, герой? Как ощущения от жизни без долгов?»
Марк печатает ответ:
«Как будто заново родился. Спасибо тебе, брат. Ты настоящий».
«Обращайся)) Кстати, мы тут с женой на выходные на шашлыки собираемся. Поехали с нами. Лес, воздух, нормальная еда. Чего тебе одному сидеть».
Марк на секунду задумывается. Ему хочется. Но есть еще кое-что.
«Я бы с радостью. Но обещал в воскресенье помочь одной женщине в приюте для животных. Ты знаешь, с кем. Так что перенесем?»
«Ого! Шелестов и волонтерство? Мир перевернулся)) Ладно, перенесем. Удачи».
Марк откладывает телефон, подходит к окну. За немытыми когда-то, а теперь сияющими стеклами — вечерний Екатеринбург. Огни, спешащие люди, шум проспекта. Город-работяга, город-купец, город, который не прощает слабости, но уважает силу.
Он думает об отце. Что бы тот сказал, увидев его сейчас? Наверное, просто улыбнулся бы. Отец любил улыбаться, когда был им доволен. Марк почти забыл эту улыбку, но теперь чувствует ее. Теплую, немного усталую, но полную любви.
Он думает об Алине. О том, как они вместе с ней выгуливали собак в приюте в прошлое воскресенье. Как она рассказывала ему про отца в молодости — такого, каким Марк его никогда не знал. Как они пили чай потом, и молчание между ними было уже не натянутым, а спокойным, как между родными людьми.
Он думает о деньгах. О том, что полтора миллиона — это сумма, и ему предстоит долго их отдавать. Но проценты по этому долгу не капают, и кредитор верит ему. А это дороже любых банковских гарантий.
Он думает о будущем. Впервые за два года — без страха.
Суббота. Солнце только встает из-за горизонта, золотя шпиль башни на Плотинке. На набережной почти пусто — только редкие бегуны в наушниках да дворники в оранжевых жилетах.
Марк стоит у гранитного парапета на том самом месте, где когда-то стоял ночью, глядя в черную воду и думая о том, стоит ли жить. Сегодня вода в пруду кажется совсем другой — светлой, живой, искрящейся под утренними лучами.
В руках у него кофе из хорошей кофейни. Ради такого утра не жалко потратиться. Он отпивает глоток — горячий, правильный эспрессо, без сахара.
Где-то там, за горизонтом, Уральские горы. Каменный пояс, который пересекает континент. Отец когда-то рассказывал, что Урал — это держава. Здесь все по-настоящему. Здесь не терпят пустых обещаний, но ценят тех, кто держит слово.
Марк держит.
Он смотрит на свой телефон. В календаре — записи на неделю вперед. Работа, встреча с Глебом, занятия по финансовой грамотности, на которые он неожиданно для себя записался. И в субботу — волонтерство с Алиной.
«Неплохо для бывшего М-да», — думает он с усмешкой.
Разворачивается на каблуках и широким шагом идет прочь от набережной. В сторону метро, в сторону обычной рабочей субботы, в сторону своей новой, неидеальной, но честной жизни.
Солнце поднимается выше. Город просыпается. День обещает быть ясным.
золото аутодафе
Тишина в аудитории номер четыреста тридцать семь была не просто отсутствием звуков. Это был особый, дистиллированный покой, который рождается из смеси вековой пыли, въевшейся в бархат портьер, запаха сухого мела и того почти религиозного трепета, какой испытывают неофиты перед ликом Истины. Университет имени Фомы Аквинского, этот заповедник мертвых языков и живых амбиций, дремал, укутанный в октябрьский туман, словно дряхлый исполинский зверь с каменными ребрами готических сводов. В этом чреве, среди витражей, преломляющих скудный северный свет в снопы рубиновой и сапфировой пыли, и вершилась малая, никому не ведомая литургия сортировки.
Ефстаф сидел на предпоследнем ряду. Ему было девятнадцать, и его возраст ощущался им самим не как пора цветения, а как затянувшаяся инкубация. Он был студентом факультета классической филологии, и его внутренний мир представлял собой палимпсест, где поверх девственно-чистого пергамента его собственных, еще не оформленных мыслей, грубо, готическим минускулом были начертаны скрижали чужих истин: парадигмы латинского глагола fero, гекзаметры Гомера и философемы, отточенные до состояния хирургических скальпелей. Он не был красив той броской, плакатной красотой, что бросается в глаза на первых полосах; его лицо было составлено из черт, словно бы не решившихся на окончательный шаг: линия подбородка, обещавшая твердость, но смягченная тенью неуверенности; глаза цвета темного янтаря, которые смотрели на мир сквозь призму нескончаемого анализа, из-за чего взгляд всегда казался слегка расфокусированным, обращенным внутрь, в лабиринты синтаксиса.
Сегодня был день оглашения результатов промежуточного коллоквиума. Коллоквиум назывался «Поэтика деструкции: от Сенеки до постмодерна», и вел его профессор Корнелий Адрианович Глас, фигура столь же монументальная, сколь и отталкивающая. Сухой, как щепка, старик с лицом, напоминающим рельефную карту выжженной пустыни, и голосом, способным извлекать музыку из скрежета несмазанных петель, он обожал выстраивать учебный процесс по принципу римского цирка. Он не учил, он устраивал травлю. Его лекции были ареной, где он, словно голодный лев, набрасывался на неокрепшие умы, играя с ними, оглушая лапой эрудиции, чтобы затем, в финале, перегрызть глотку самооценки какой-нибудь метафорой, точной до тошноты.
Глас вошел в аудиторию не через дверь, а как-то бочком, просочившись сквозь само пространство, материализовавшись у кафедры, подобно духу-трикстеру. В руках у него был тонкий лист бумаги. Не стопка курсовых, не пухлая папка — один-единственный лист, текст на котором был напечатан, казалось, не краской, а вытравлен кислотой. Студенты замерли с той степенью оцепенения, какая бывает у кроликов, застигнутых светом фар несущегося автомобиля. Воздух сгустился, стал вязким, как сироп, и в этой сладкой, удушающей среде зазвучал голос профессора:
— Anima vilis, — начал он, не поднимая глаз от листа, и каждое слово падало в тишину, как камень в колодец. — Душа подопытная. Именно так, господа студенты, обозначали в средневековых анатомических театрах тела бедняков, предназначенные для препарирования. Ваш коллоквиум, — он обвел аудиторию взглядом, в котором читалось не презрение, а нечто худшее — скорбное, усталое разочарование, — был не чем иным, как анатомическим театром. Вы обнажили передо мной свои души, свои жалкие, недокормленные, анемичные души. И я, ваш патологоанатом, должен вынести вердикт о причинах интеллектуальной смерти большинства из вас.
Он взял паузу, позволив метафоре впитаться в поры аудитории, словно яд, сочащийся из зубов змеи. Ефстаф смотрел на тонкую, пергаментную кожу профессорской руки, держащей лист, и не мог отделаться от ощущения, что читает он не рейтинг, а приговор, написанный на коже некоего мифического существа.
— Рейтинг, — сухо произнес Глас, — это не список имен. Это иерархия выживших. Это топография успеха. И, как на любой карте, здесь важны не только вершины, но и бездны. Я начну с бездны. С той точки на шкале бытия, откуда пути ведут либо в небытие, либо, если индивид достаточно зол и талантлив, к триумфу.
Он зачитывал фамилии с конца, и каждое имя звучало как удар гонга, возвещающий о чьем-то маленьком, стыдном поражении. Студенты втягивали головы в плечи, словно пытались спрятаться в панцири собственных тел. Краски лиц смешивались в единую палитру стыда: кармин прилившей к щекам крови, белила меловой бледности, охра проступивших веснушек. Это была орнаментальная композиция унижения.
— …и, наконец, наш аутсайдер, наша путеводная звезда, указующая путь в никуда, наш абсолютный ноль, точка замерзания интеллекта, — губы Гласа тронула тень улыбки, похожей на трещину в леднике. — Студент Ефстаф.
Имя упало в тишину и разбилось о нее, не породив эха. Ефстаф почувствовал, как мир на мгновение утратил свои очертания, стал плоским, как картонная декорация. Кровь, отхлынувшая от лица, казалось, унесла с собой и все звуки. Он видел только шевелящиеся, бледные, сухие губы профессора, складки на его шее, похожие на страницы захлопнутой книги, и этот проклятый лист, на котором его имя, словно клеймо, венчало список падших. Последний. Он был последним.
Дальнейшее он помнил смутно, словно смотрел на происходящее через мутное, в мелких трещинках, стекло. Профессор Глас, закончив с анатомией пороков, перешел к восхвалению добродетелей. Его голос обрел медовые, тягучие интонации, но в этой сладости чувствовался привкус полыни.
— Первое место, — произнес он, и слово «первое» прозвучало как сакральная формула, как заклинание, открывающее врата в Элизий интеллекта. — Summa cum laude. Magnum opus. Студент Орест Варзин.
Варзин. Это имя было вышито золотыми нитями на знамени факультета. Орест Варзин — первый во всем. Первый в рейтингах, первый на олимпиадах, первый в списках на стипендию. У него было лицо античного героя, лишенное, впрочем, какой-либо духовной глубины, — идеально вылепленный мрамор, за которым скрывалась пустота, холодная и совершенная, как математическая формула, но профессора боготворили его. Орест был эталонным продуктом системы, гомункулом, выращенным в колбе академического инкубатора.
— Ваша работа, Варзин, — продолжал Глас, и его морщинистое лицо осветилось изнутри, — это глоток озона в душной атмосфере посредственности. Вы единственный, кто понял, что деструкция — это не отрицание, а высшая форма созидания. Вы разъяли текст на атомы смысла, а затем собрали его заново, вдохнув в него жизнь, которая была неведома даже автору. Ваш филологический анализ — это скальпель гения. Первое место, Варзин. Оно ваше по праву рождения, по праву таланта. И, как вы знаете, таков закон: первые места всегда награждаются последними. Вы будете представлять нашу скромную alma mater на международном симпозиуме в Вене. Это — главный приз. Это — ваша корона.
Варзин поднялся. Он сделал это не спеша, с той ленивой грацией сытого хищника, который точно знает, что жертве некуда бежать. Он слегка склонил голову, принимая дань, и его безупречный профиль на мгновение впечатался в кроваво-красный витраж с изображением Святого Георгия, пронзающего змия. Змий, аллегория невежества, корчился под копытом белого коня, а Орест впитывал этот свет, становясь на миг живой иконой торжествующего разума.
Ефстаф видел эту сцену, и внутри него, в той бездне, куда только что сбросили его имя, начал просыпаться холодный, кристально-ясный, совершенно не свойственный ему гнев. Дело было не в зависти. Зависть подразумевает желание обладать тем же. Ефстаф не хотел быть Варзиным. Дело было в другом. В словах Гласа была какая-то фальшь, какой-то глубоко зашитый в подкладку смысла изъян, подобный тому едва заметному браку, что отличает бриллиант чистой воды от искусной подделки. Искусной настолько, что не видно глазу, но ощутимо на каком-то доновском, бытийном уровне.
После лекции он спустился в библиотеку. Это было его убежище, его катакомбы, где он прятался от грохота студенческой жизни. Библиотека пахла временем — сладковатым запахом распадающейся бумаги и терпким ароматом дубовых стеллажей, похожих на поставленные вертикально саркофаги. Свет здесь тек тяжело, процеживаясь сквозь матовые плафоны, ложась на столы ровными медовыми лужицами. Ефстаф сел за свой любимый стол, стоящий в алькове, образованном полным собранием трудов Отцов Церкви в свиной коже, и попытался собрать мысли воедино.
Почему именно он? Его работа не была шедевром, но она и не была бездарной. Она была… тихой. Скрупулезной. Он сравнивал поэтику распада у позднего Рима и в европейском декадансе, не делая громких выводов, а лишь нанизывая факты на нить повествования, словно монах, перебирающий четки. В этом не было блеска, но была честность. И тем не менее, он — последний. Абсолютный ноль.
— Первые места всегда награждаются последними, — прошептал он, пробуя фразу на вкус. Она была похожа на горький миндаль. Цианид истины, скрытый в сладкой оболочке афоризма. В буквальном смысле все ясно: главный приз вручают в конце, это закон драматургии, кульминация церемонии. Но Глас произнес это с такой многозначительной интонацией, с такой паузой, словно вручал Варзину не билет в Вену, а коробку с гремучей змеей, замаскированную под ювелирный футляр.
Его размышления прервал звук шагов. Мягких, вкрадчивых, как у зверя на бархатных подушках лап. Из-за стеллажа с инкунабулами показалась фигура. Это был Клим, однокурсник Ефстафа, существо, словно сотканное из табачного дыма и желчных наблюдений. Он был вечным третьим номером в рейтингах, обитателем бронзовой зоны, откуда так удобно обозревать и сияющие вершины, и зловонные бездны.
— Медитируешь над бездной своего падения? — спросил Клим вместо приветствия, усаживаясь на край стола и закуривая тонкую, дурно пахнущую сигарету. Дым заструился вверх, извиваясь, как спиритическая змея. — Не советую. Там, на дне, нет ничего, кроме ила и обломков чужих амбиций. Я проверял.
— Я не медитирую, я анализирую, — сухо ответил Ефстаф, не поднимая глаз.
— Анализируешь Гласа? — хмыкнул Клим, выпуская дым колечками, которые одно за другим вплывали в полосу света и там бесследно таяли. — Напрасно. Старый паук плетет свою паутину интриг уже полвека. Думаешь, ты первый, кого он назначил на роль ритуальной жертвы? Каждый год ему нужен козел отпущения, чьи останки будут скормлены амбициям фаворитов. В прошлом году это была девица из группы романистов — она писала гениальную работу о ритмической структуре прозы Апулея, но споткнулась на какой-то мелочи, и Глас распял ее на кресте собственного перфекционизма. Девушка ушла из университета. Говорят, теперь торгует цветами у вокзала. «Первые места всегда награждаются последними», — передразнил он интонации профессора. — Это его коронная шутка. Он считает, что в ней заключена диалектика бытия. Награда — это всегда отложенное воздаяние, а первое место — всегда ловушка. Глас не просто ставит оценки, он играет судьбами, как в шахматы.
— Ловушка для Варзина? — Ефстаф поднял бровь. — Не похоже.
— В том-то и дело, что не похоже! — Клим ткнул сигаретой в воздух, и серый пепел осыпался на дубовую столешницу, словно саван. — Варзин — его протеже. Его голем. Глас вылепил его по своему образу и подобию. Но, знаешь, я слышал одну историю… Грязную. Варзин, при всем своем мраморном совершенстве, не брезгует ходить по головам, но не в переносном, а в самом прямом, интриганском смысле. Его последняя работа о Сенеке… Говорят, концепция, само зерно, из которого вырос весь его «гениальный анализ», была не его. Что где-то есть черновик, исходный код этого шедевра, написанный кем-то другим. И что человек, написавший это, был не просто обворован, но и уничтожен.
Слова Клима упали в благодатную почву. Ефстаф почувствовал, как в его сознании, словно грибница в темном погребе, начинает разрастаться сеть сомнений. Он не поверил Климу безоговорочно — Клим был хроническим завистником, и желчь, струившаяся в его жилах, отравляла любое его суждение. Но зерно было брошено. Оно обрело имя: исходный код. Черновик.
Всю следующую неделю Ефстаф провел в состоянии, близком к сомнамбулическому. Он посещал лекции, сидел в столовой, ковыряя вилкой безвкусное картофельное пюре, похожее на строительный клей, но сознание его блуждало в иных сферах. Фраза «последние будут первыми» — этот перевертыш из Нагорной проповеди — стала его навязчивой идеей. Он сопоставлял ее с афоризмом Гласа, и между ними не было примирения. В одном была надежда на высшую справедливость, во втором — холодный цинизм имманентной ловушки. Где истина? И что на самом деле произошло с его работой и работой Варзина?
Он начал с малого. Взяв в деканате под благовидным предлогом (для сравнительного анализа, как же иначе) работы всех участников коллоквиума, он заперся в своей комнате в общежитии. Комната была убогой — казенные обои в блеклый цветочек, пыльные занавески, письменный стол, залитый чернилами и воском, словно поле битвы. Он разложил тексты перед собой, словно карты Таро, пытаясь прочесть судьбу.
Работа Варзина была безупречна. Она ослепляла. Она была похожа на парадный доспех, начищенный до зеркального блеска, внутри которого, впрочем, могло ничего и не быть. Читая ее, Ефстаф наткнулся на одну сноску, одну-единственную, которая показалась ему инородной. Это была ссылка на редкое издание комментариев к «Лаокоону» Лессинга, изданное крошечным тиражом в Геттингене в 1937 году. Ничего особенного, но стиль сноски — сухой, экономный, с какой-то болезненной точностью — выбивался из общего, витиеватого и самолюбующегося стиля Варзина, как черный гвоздь из позолоченной рамы. Ефстаф переписал библиографическую ссылку.
Затем он начал поиск. Он погрузился в пучину библиотечных каталогов, межбиблиотечных абонементов, оцифрованных архивов. Неделя ушла на то, чтобы найти ту самую работу, которую авторитетно цитировал Варзин. Это был тяжелый, академический немецкий текст, написанный неким Отто Штольцем. И, прочитав его, Ефстаф похолодел. Весь концептуальный каркас работы Варзина, сама его «анатомия деструкции» была, словно чертеж, скопирована из этой забытой богом брошюры. Но не просто скопирована. Варзин перевел ее, транспонировал на другой материал, но оставил все несущие конструкции. А самое главное — та самая сноска, за которую зацепился глаз Ефстафа, была сделана на работу, которую Варзин не цитировал, а плагиатил. Он процитировал сам себя, замаскировав кражу под ссылку на источник! Это был изящный, почти гениальный ход — скрыть улику на самом виду.
Ефстаф сидел, откинувшись на спинку скрипучего стула, и смотрел в потолок. Он держал в руках ключ. Но от какой двери? Прямой плагиат? Это было бы слишком просто. Глас, с его чутьем, не мог не заметить. Или заметил? Или он был соучастником? Или, что еще интереснее, кукловодом? Здесь нити заговора сплетались в сложный узел. «Первые места всегда награждаются последними». Что, если награда Варзина — это не приз, а приманка? Что, если Глас сознательно вскормил монстра из украденных идей, чтобы затем, в самый триумфальный момент, обрушить на него всю мощь своего сарказма и эрудиции, публично казнив на венском симпозиуме? Превратить его венскую корону в терновый венец? А для этого нужно, чтобы кто-то, какой-нибудь «последний», проделал грязную работу — раскопал факты, нашел доказательства. Ефстаф был идеальным кандидатом — униженный, оскорбленный, движимый холодной яростью. Он должен был стать детонатором.
Ощущение того, что он — марионетка в чужом, дьявольски продуманном спектакле, было омерзительным. Но вместе с тем в нем проснулся охотничий азарт. Он не станет пешкой. Он переиграет Гласа на его же поле. Он проведет собственное расследование и найдет ту точку опоры, которая позволит ему перевернуть всю шахматную доску.
Нити вели в прошлое. В архивы. Через день поисков Ефстаф нашел то, что искал. Пять лет назад в университете учился некто Даниил Штерн. Судя по обрывочным записям на форумах и старым газетам факультетской многотиражки, это был вундеркинд, самородок, чьи работы на первом курсе потрясали профессоров. Его специализацией была как раз позднеантичная поэтика. А затем — тишина. Штерн исчез. Его имя больше не упоминалось. Он был вымаран, вычеркнут, стерт, словно неудачная фраза с меловой доски.
Ефстаф нашел адрес. Это была окраина города, зона частного сектора, где дома лепились друг к другу, словно старые пьяницы, ища опоры. Дом Штерна оказался покосившимся деревянным строением с заколоченными окнами. Но из трубы вился дымок. Никто не открыл на стук. Ефстаф толкнул дверь, и она, заскрипев, словно разбуженный филин, подалась внутрь.
Запах ударил в нос — смесь плесени, лекарств и безысходности. В полумраке комнаты, заваленной книгами и пыльными рукописями, словно баррикадами, сидел человек. Ему могло быть и тридцать, и пятьдесят. Это была мумия, живой труп, добровольно заточивший себя в склепе собственной несостоявшейся жизни. Его глаза, единственное живое в этом лице, смотрели на гостя без удивления, с каким-то запредельным безразличием.
— Вы Даниил Штерн? — спросил Ефстаф, и его голос прозвучал слишком громко в этой гулкой, как колодец, тишине.
Человек медленно, словно преодолевая сопротивление воды, кивнул.
— Меня зовут Ефстаф. Я студент. Я пришел поговорить о «Поэтике деструкции». О Сенеке. И о работе, которую пять лет назад вы подали профессору Гласу.
При имени Гласа в глазах Штерна что-то мелькнуло. Не гнев. Не страх. Боль. Глубокая, застарелая боль, словно кто-то прикоснулся к незаживающей ране.
— За что он вас? — тихо спросил Ефстаф, присаживаясь на край колченогого стула.
Штерн долго молчал. Потом его губы разомкнулись, и из них вырвался звук, похожий на шелест сухих листьев.
— Первые места, — прошептал он, — всегда награждаются последними. Я думал, это ко мне. Я был первым. Я написал работу. Не просто работу — откровение. Но Глас… Он вызвал меня к себе. Сказал, что моя работа блестяща, но она — цветок в пустыне. Ей нужна почва. Другой студент, сказал он, человек с именем, с положением в академическом свете, сможет дать этим идеям ход. Я же, безвестный провинциал, лишь погребу их под спудом своей безродности. Он предложил мне сделку: я отдаю свои идеи Варзину — тогда еще никому не известному, но подающему надежды — и получаю взамен протекцию, гарантированную аспирантуру. Я, дурак, согласился. Я думал, он говорит о научной школе. О сотрудничестве.
Штерн замолчал, глотая воздух, словно рыба, выброшенная на берег.
— Это был обмен, — продолжил он с трудом. — Я отдал Варзину душу своих идей. А Глас… Глас отдал Варзину меня. Мою работу. Мой стиль. Мои мысли. Варзин ее даже не переписал, он просто выучил ее, как попугай, и защитил как свою. А меня Глас выбросил. Он препарировал меня, анатомировал мой талант, извлек все ценное и пересадил в тело этой бездарной куклы. Он создал гомункула. Идеального студента из плоти моих идей. А меня списал, как отработанный материал. Меня, а не Варзина, назначили последним.
Ефстаф слушал, и орнамент его мира пересобирался. Вот оно, подлинное значение фразы! «Первые места всегда награждаются последними». Это не про то, что приз вручают в конце. Это про то, что истинный создатель, первый, творец, обречен быть последним, остаться в тени, быть принесенным в жертву, чтобы его сиянием озарилась пустая оболочка фаворита. Это был закон, по которому Глас строил свою систему. Интеллектуальный каннибализм, возведенный в ранг педагогического принципа. Варзин был не вором. Он был даже не соучастником. Он был продуктом. Ходячим саркофагом, в который замуровали живой талант Штерна. А сам Ефстаф? Он должен был стать новым Штерном? Или новым Варзиным? Глас намеренно унизил его, чтобы подвигнуть на это расследование. Чтобы Ефстаф, найдя Штерна и узнав правду, пришел к нему — с гневом, с разоблачением. И тогда Глас бы сказал: «Ну вот, ты и созрел. Сделай выбор. Ты можешь занять место Варзина, стать моей новой марионеткой, новым „первым“. Или разделишь судьбу Штерна, став очередным „последним“. Или… отдай свои идеи — и я сделаю из тебя бога».
Ефстаф вышел из дома Штерна, когда сумерки уже сгустились в чернильную тьму. Он уносил с собой папку — архив Штерна, который тот отдал ему с безразличием смертельно уставшего человека: «Возьмите. Может, вам пригодится. Моя жизнь кончилась. Пусть хоть что-то останется».
Следующие три дня Ефстаф не выходил из комнаты. Он пил дешевый, обжигающий горло чай и читал. Это была не работа, это была симфония мысли. Ясной, прозрачной и бездонно глубокой. Даниил Штерн был гением, чей свет был преступно украден, а сам он низвергнут во тьму. У Ефстафа в руках были не просто доказательства плагиата. У него была бомба, способная уничтожить не только карьеру Варзина, но и разнести в клочья репутацию самого Корнелия Адриановича Гласа. У него был подлинник и жалкая копия. Он мог пойти в деканат. В диссертационный совет. В прессу. Он мог восстановить справедливость, покарать виновных и стать героем. Первым из последних.
Но холодный, аналитический ум, воспитанный годами штудий, нашептывал ему иное. «Глас ждет этого. Это и есть его главный экзамен. Он подсунул тебе Штерна, как шахматную фигуру, и ждет твоего хода. Прямолинейное разоблачение — это ход дурака. Это предсказуемо. Это то, что в системе Гласа называется „бунтом черни“. Настоящая победа не в том, чтобы уничтожить Варзина и Гласа. Потому что на смену им придут другие. Система „первых и последних“ вечна. Настоящая победа — вписать себя в эту систему по собственным правилам, использовав ее же логику против нее самой».


