
Полная версия
DJAGER
— Посмотри, маленькая мисс, — сказал он. — Это твой безымянный палец. Посмотри, какая красота.
Я не хотела. Зажмурилась, изо всех сил сжала веки, пытаясь удержать темноту, но его пальцы были настойчивыми. Он открыл мне глаз — насильно, но подчёркнуто осторожно.
— Не бойся, — шепнул он. — Ты должна увидеть.
Перед моим лицом, всего в нескольких сантиметрах, он держал мой палец.
Он был чёрным. Абсолютно чёрным, без единого живого оттенка. Кожа сморщилась и стала похожа на сухой пергамент. Ноготь выглядел тёмно-синим, почти чёрным, с белёсыми пятнами. Палец казался восковым, мёртвым, чужим.
— Смотри, — Тагет повернул его, и я увидела срез. — Ровный, чистый. Демаркационная линия прошла идеально. Видишь?
Он говорил с таким восторгом, будто показывал не отрезанную часть моего тела, а редкое произведение искусства.
— Кожа полностью некротизирована. А здесь, — он ткнул в середину, — подкожная клетчатка. Видишь эту желтизну? Жировая ткань сохранилась лучше всего: холод действует на неё медленнее. А вот здесь, — его голос стал тише, приобретя почти благоговейный оттенок, — мышечные волокна. Видишь, какие они тёмные? Отморожение четвёртой степени.
Он поднёс палец ближе к свету лампы, и я чётко увидела слои. Тёмная, смоляная кожа. Под ней — жёлтая, рыхлая клетчатка. Ещё глубже — тёмно-вишнёвые, мёртвые мышцы. И в самом центре — белая, гладкая кость, блестевшая на свету, как полированный мрамор.
— Семь слоёв, — произнёс Тагет с восхищением. — Я насчитал семь чётко различимых слоёв некроза. Это редкий случай, маленькая мисс. Обычно отморожение даёт три-четыре слоя, а здесь — семь.
Он рассуждал о моём пальце как о геологической породе. Как о керне, который вынули из нутра земли, чтобы изучить историю её промерзания.
— Фрида, запиши, — распорядился он. — Семь слоёв: кожа, подкожная клетчатка, фасция, мышца, надкостница, компактное вещество кости, костный мозг. Все слои демонстрируют признаки необратимого некроза.
Он наконец убрал палец от моего лица. Я снова закрыла глаза, но картина стояла перед взором: чёрный палец, жёлтая клетчатка, белая кость...
— Теперь продолжим, — сказал он. — Осталось два. Второй палец.
Я лежала и слушала, как он отрезает от меня кусок за куском, и ждала, когда он остановится. Или пойдёт дальше.
— Третий палец.
— Готово, — резюмировал Тагет. — Три пальца ампутированы. Теперь ушиваем.
— Шёлк, — голос Фриды прозвучал тихо, как шорох сухой бумаги. — Узловые швы.
Я почувствовала прикосновение к тыльной стороне ладони — там, где ещё теплилась чувствительность. Игла входила в кожу, выходила, затягивался узел. Снова. И снова.
— Последний узел, — объявил Тагет. — Готово.
Наступила тишина. Я слышала, как откладывают инструменты. Как Фрида докладывает показатели давления и пульса — ровно, безразлично.
Тагет наклонился надо мной. Я видела его лицо совсем близко. Его глаза — живые, блестящие, с тем самым фанатичным огоньком.
— Всё прошло отлично, маленькая мисс, — сказал он, и его голос прозвучал тёпло, почти нежно. — Теперь будешь жить дальше.
Он улыбнулся. Я закрыла глаза.
***
Я проснулась от того, что кто-то трогал мою руку.
Сначала я не поняла — сон это, явь или что-то между. А потом пришла боль, и я вспомнила всё.
Не острая — нет. Тупая, давящая, пульсирующая. Будто руку засунули в раскалённый песок и забыли там. И где-то в этой пульсации, в этом глухом, ровном ритме, ощущалось пустое место. Там, где должны были быть пальцы, стояла тишина.
— Не дёргайся, — голос Фриды был сухим, как шорох бумаги.
Я попыталась сесть, но меня прижали обратно. Сильно, без церемоний. Бети стояла сбоку; её лицо было бледным, глаза — красными, но она молчала. Фрида даже не взглянула на неё.
— Ампутация, — констатировала Фрида, разворачивая мою руку. — Три пальца: безымянный, средний, указательный. Культи сформированы, швы снимем через десять дней. Повязки буду менять два раза в день.
Я смотрела в потолок. Белый. Ровный.
— Поняла? — спросила Фрида.
Я не ответила.
— Я сказала — поняла? — её голос стал жёстче.
— Поняла, — выдавила я.
Она кивнула и отпустила мою руку. Рука упала на подушку — лёгкая, пустая.
— Обезболивающее на тумбочке. Если боль станет сильной — принять одну таблетку, не больше. За едой следить: есть через силу, организм тратит ресурсы на заживление. Пить много.
Она перечисляла инструкции, словно список продуктов. Безжалостно, без единой ноты сочувствия.
— Всё понятно?
— Да.
— Хорошо.
Она развернулась и вышла. Шаги её прозвучали ровно, деловито. Дверь закрылась.
Бети села на край кровати. Её рука легла поверх одеяла — туда, где под тканью покоилась моя.
— Эмма… — начала она.
— Не надо, — перебила я. — Не сейчас. Просто посиди.
Она замолкла. Сидела рядом и молчала — и этого было достаточно.
Я закрыла глаза и снова увидела его. Тагета. С моим пальцем в руке. С этим восторженным, почти благоговейным выражением лица: «Семь слоёв, маленькая мисс. Прекрасный демонстрационный материал...»
Я сжала здоровую руку в кулак. Ногти впились в ладонь.
Я ещё здесь, — сказала я себе. — Я ещё не стала его экспонатом.
Но в левой руке зияла пустота. И она напоминала о том, что я уже им стала. Хотя бы частично.
***
Первые три дня я не смотрела на руку.
Фрида приходила утром и вечером. Меняла повязки, обрабатывала швы, проверяла отёк. Я отворачивалась каждый раз.
— Заживает нормально, — говорила она. — Швы чистые. Через неделю начнём разрабатывать.
— Хорошо, — отвечала я.
Она не смотрела мне в глаза. Не спрашивала, как я себя чувствую. Не говорила: «Всё будет хорошо». Ей было всё равно. Ей всегда было всё равно.
Бети оставалась рядом. Она приносила еду, которую я почти не трогала. Сидела у кровати, когда я не могла спать от боли. Разговаривала о том о сём, но никогда — о моей руке. И никогда — о нём.
Я не спрашивала. Не хотела знать, где он. Не хотела думать, почему он не пришёл. Он не пришёл — и это было единственное, что имело значение.
На четвёртый день Бети помогла мне встать. Ноги дрожали, голова кружилась, но я стояла. Смотрела в окно: на серое небо, голые деревья и колючую проволоку вдалеке.
— Хочешь пройтись? — спросила Бети.
— Нет.
Я села обратно на кровать и посмотрела на свою левую руку. Бинты были свежими — Фрида сменила их час назад. Белые, чистые, туго замотанные.
— Покажи, — сказала я.
— Эмма…
— Покажи. Сними бинты. Я хочу посмотреть.
Бети колебалась, но затем принялась разматывать бинты — медленно, осторожно. Я не чувствовала боли. Только давящую тяжесть. И холод.
Я посмотрела.
Культи выглядели ровными. Фрида сделала аккуратные срезы: кожа стянута чёрными швами, тянувшимися зигзагом от основания большого пальца к мизинцу. Там, где раньше росли три средних пальца, теперь виднелись три зашитых розовых бугорка с тонкими нитями, торчащими из узелков. Кожа вокруг налилась синевой с жёлтыми пятнами — следами гематом, которые ещё не успели сойти. Ладонь стала короче. Уже. Неправильная. Уродливая.
Я смотрела на эту руку и не узнавала её. Это была не моя рука. Рука чужого человека. И в этих ровных срезах, в этих чёрных нитях я снова увидела Тагета. Его пальцы, держащие мой ампутированный палец. Его голос, методично перечисляющий слои...
Меня вырвало. Резко, без предупреждения — желчью, сухой горечью. Бети схватила меня за плечи, удерживая. Меня трясло — мелко, противно, душно.
— Эмма… — Бети гладила меня по спине, и её голос дрожал. — Всё хорошо.
— Не хорошо, — вырвалось у меня. Голос звучал чужо, глухо. — Он показывал мне... Мой палец. Семь слоёв. Он считал их!
Бети молчала.
— Он говорил о нём как о произведении искусства... Моя кость. Белая, гладкая. А я лежала и смотрела!
Бети крепко обняла меня. Я слышала, как её сердце чахло и колотится где-то у моего виска.
— Не надо, — прошептала она. — Не сейчас.
— А когда? — спросила я. — Когда он покажет мне что-то ещё? Когда решит, что трёх пальцев ему недостаточно?
Я смотрела на свою левую руку. На три розовых бугорка, зашитых чёрным шёлком. Взгляд скользнул выше — к старому шраму от ожога на локте. Я уронила голову на ладони, и горячие слёзы скатились по бедру — туда, где совсем недавно снимали хирургические скобы.
Я перештопана. Собрана из кусков, как Франкенштейн. И далеко не факт, что по пути я не растеряю остатки самой себя.
***
Дни шли. Швы сняли на десятый день.
Фрида пришла утром, как всегда — без стука, без приветствия. Поставила на тумбочку лоток с инструментами, села на край кровати. Взяла мою левую руку и развернула ладонью вверх.
— Снимаю, — сказала она. — Не дёргайся.
Я не дёргалась. Смотрела в стену и считала про себя — лишь бы не видеть то, что она делает.
Она работала быстро. Щипцы, scissors, короткие точные движения. Я чувствовала, как нити выскальзывают из кожи — не столько больно, сколько неприятно, будто кто-то выдёргивает волоски.
— Готово, — сказала Фрида. — Посмотри.
Я не хотела. Но она взяла мою руку и подняла так, что не смотреть было невозможно.
Швов больше не было. Вместо них — три розовых рубца: гладких, блестящих, туго стянутых. Кожа вокруг казалась бледной, почти белой, с синеватыми прожилками вен. Культи выглядели… законченными. Окончательными. Будто так оно было всегда.
— Заживление идёт по плану, — констатировала Фрида. — Отёк спал, воспаления нет. С сегодняшнего дня начинаем разрабатывать.
Она сжала мою руку — прямо там, где были культи, — и я вздрогнула от неожиданной вспышки боли.
— Сгибай, — приказала она.
Я попыталась. Культи лишь дёрнулись, их свело судорогой.
— Слабо, — отрезала Фрида. — Ещё.
Я сжала зубы и попыталась согнуть сильнее. Боль оказалась острой, режущей.
— Хорошо. Теперь разгибай.
Она заставляла меня делать это снова и снова. Сгибать, разгибать, сгибать, разгибать... Без жалости, без малейшей паузы. Я чувствовала, как мышцы сводит, а рубцы натягиваются до белизны.
— Достаточно, — сказала она наконец. — Завтра продолжим. Будешь делать сама: три раза в день по пятнадцать минут. Не сделаешь — приду и заставлю.
Она встала и собрала инструменты. У самого выхода обернулась:
— И не ной. Пальцев всё равно не вернуть. Чем быстрее начнёшь работать с тем, что есть, тем быстрее привыкнешь.
Дверь закрылась. Я осталась одна.
Снова посмотрела на свою левую руку. На три розовых бугорка, ставших её окончательной формой. Попробовала согнуть их — ещё раз, как она учила. Боль вспыхнула, отступила и осталась пульсировать где-то глубоко внутри.
Сгибать. Разгибать. Сгибать. Разгибать.
Я делала это механически, уставившись в стену, и думала о том, что он так и не пришёл. Две недели. Четырнадцать дней. Ни единого разу.
***
Свет за окном был серым, рассветным. Бети спала на соседней койке, свернувшись калачиком и подтянув колени к груди. Она всегда так спала теперь — сжавшись, будто пыталась занять как можно меньше места. Будто извинялась за то, что вообще существует.
Я смотрела на неё и думала о вчерашнем вечере.
Отбой прозвучал в десять. Я уже лежала, притворяясь спящей, когда Бети бесшумно поднялась с койки. Она делала это каждую ночь на протяжении недели. Я не спрашивала — знала.
Она натянула штаны, накинула кофту и босиком, чтобы не шуметь, подошла к двери. Не успела она коснуться ручки, как дверь opened снаружи.
Гуннар.
Он стоял на пороге — массивный, неподвижный, с лицом, которое никогда не выражало ничего, кроме скуки. В руках он сжимал ключ: длинный, с крестообразной головкой.
Ключ от палаты, где держали «результаты».
Они не обменялись ни словом. Бети скользнула в коридор, Гуннар посторонился, пропуская её. Его рука с ключом осталась за спиной — он даже не посмотрел в её сторону. Смотрел прямо перед собой, на пустую стену напротив.
Она пошла по коридору — быстро, бесшумно, не оборачиваясь. Гуннар ждал у двери, прислонившись к стене. Он ждал её каждую ночь. Открывал дверь. Не спрашивал, зачем. Не требовал ничего взамен. Просто… позволял.
Я видела его в деле всего раз. Гуннар никогда не бил Бети. Не трогал её. Он просто смотрел и позволял ей то, что другим не позволял никто. Зачем — я не знала. Может, ему было всё равно. Может, он просто не хотел возиться с девчонкой, которая всё равно сломана. А может, у него имелась своя причина.
Я не спрашивала. Бети не рассказывала. Но каждую ночь она уходила, и Гуннар ждал у двери, и это стало их молчаливым сговором.
Она возвращалась под утро. Я всегда просыпалась от того, как тихо открывалась дверь — Гуннар отпирал её снаружи, без стука и скрипа. Бети входила, двигаясь в темноте осторожно, стараясь не шуметь, но я слышала всё. Как она стягивает кофту. Как садится на койку. Как дышит — тяжело, прерывисто, будто только что бежала.
Она никогда не плакала. По крайней мере, я этого не слышала. Но в её дыхании отдавалось что-то такое, от чего у меня перехватывало горло.
Она возвращалась, ложилась, сворачивалась калачиком. И засыпала — или притворялась, что спит. А я лежала, смотрела в потолок и думала о том, каково это — каждую ночь идти к человеку, который тебя больше не узнаёт. Каждую ночь сидеть рядом, разговаривать, касаться его лица, а в ответ получать ничего. Пустоту. Слюну, текущую по подбородку. Глаза, которые смотрят сквозь тебя, потому что за ними ничего не осталось.
Она рассказывала ему о том, что случилось за день. Я слышала это однажды, когда случайно оказалась в коридоре в свободный час.
— Сегодня Фрида меняла повязки Эмме, — говорила Бети. — Она злится, но держится. Ты бы видел её... Хельвед ждёт её выписки. Помнишь Хельведа? Ты его боялся. Все боялись.
Пауза. Тишина. Только дыхание — её и его: ровное, механическое, как у заведённой куклы.
— Он всё ещё страшный, — продолжала Бети. — Но с ней он… другой. Ты бы удивился. Если бы мог...
Она говорила с ним, как с живым. Будто он мог ответить. Будто он всё понимал.
А он сидел в кресле, укутанный одеялом, с открытым ртом и пустыми глазами. Слюна текла по подбородку, а Бети вытирала её салфеткой, поправляла одеяло и говорила, говорила, говорила...
Она рассказывала ему, каким он был. Она помнила за них двоих.
Я смотрела на неё сейчас — спящую, сжавшуюся, маленькую — и думала о том, сколько в ней скрыто силы. Не той силы, что кроется в мышцах и клинках. Другой. Той, что заставляет каждую ночь вставать и идти к тому, кто никогда не ответит. Той, что позволяет говорить с пустотой так, словно она слышит.
Я не знала, смогла бы я так.
Наверное, нет. Я бы сломалась. Я уже ломалась, когда смотрела на свою руку, на три розовых бугорка, которые когда-то были пальцами. А она — нет. Она вставала каждую ночь и шла.
Бети шевельнулась во сне. Её лицо оставалось спокойным — без той боли, что жила в ней днём, без той пустоты, которая появлялась в глазах при взгляде на Лиама. Она спала, и в этом сне, может быть, он снова был с ней. Живой. Целый. Смеющийся.
Я отвернулась к окну.
***
Прошло семнадцать дней с момента нашей последней встречи.
Я считала. Каждое утро просыпалась, смотрела в потолок и прибавляла ещё один. Семнадцать дней без него. Я научилась застёгивать пуговицы левой рукой — культями, большим пальцем и мизинцем; медленно, со второго или третьего раза, но научилась.
Рука зажила. Фрида сказала — окончательно. Рубцы стали бледно-розовыми, гладкими, кожа вокруг них перестала отзываться болью при прикосновении. Я могла сгибать культи без неприятных ощущений, могла опираться на них, могла держать лёгкие предметы — кружку, ложку, книгу.
Семнадцать дней я ждала.
Каждое утро, просыпаясь, я думала: сегодня он придёт. Каждый вечер, засыпая: он не пришёл. Я злилась, ненавидела его за это молчание, придумывала слова, которые скажу при встрече. Я отрепетировала их сотню раз — холодные, злые, правильные. Я скажу ему, что мне не нужна его жалость. Что я справлюсь сама. Что он может не утруждать себя.
Но сегодня утром, когда я проснулась и увидела серый свет за окном, до меня дошло: я не зла. Я просто хочу его увидеть. Я скучаю. По его голосу. По его молчанию. По тому, как он смотрит на меня — тяжело, темно, так, что перехватывает дыхание. По его рукам.
Я скучала. И это было куда хуже злости.
Я лежала, смотрела на спящую Бети и ждала. Ждала звука шагов в коридоре. Ждала, когда откроется дверь. Ждала его — каменного, молчаливого, с тёмными тенями под глазами.
Но он не приходил.
***
Бети проснулась, когда я уже сидела на койке, обхватив колени здоровой рукой. Левая лежала на одеяле — бесполезная, чужая, с бледно-розовыми рубцами, светившимися в утреннем полумраке.
— Ты чего не спишь? — голос у неё был сонный, тёплый, с той мягкостью, которая появляется только на рассвете, пока мир ещё не успел стать жёстким.
— Не хочется, — ответила я.
Она села и поправила сползшую с плеча рубашку. Посмотрела на меня. Не спрашивала — просто смотрела, и в её взгляде было столько понимания, что у меня защипало в носу.
— Ждёшь кого-то? — спросила она тихо.
Я отвернулась к окну. Серый свет разливался по комнате, делая стены мягче, а тени — длиннее. Где-то в коридоре хлопнула дверь: далеко, не у нас. Я ждала шагов.
— Эмма, — Бети коснулась моего плеча. — Он придёт. Обязательно придёт.
— Откуда ты знаешь? — голос прозвучал резче, чем я хотела. Я не злилась на неё — я злилась на себя за то, что жду. За то, что не могу перестать ждать.
Она помолчала. Я чувствовала её дыхание — ровное, спокойное, такое тёплое рядом с моим холодом.
— Я видела его, — прошептала она. — Ночью.
Я повернулась к ней. Её лицо было серьёзным, а в глазах стояло что-то такое, от чего у меня сжалось сердце.
— Он шёл из пыточной, — продолжала Бети. — Я возвращалась… и увидела его в конце коридора.
Она замолкла, будто не решалась говорить дальше.
— И что? — спросила я, чувствуя, как дрогнул голос.
— Он хромал, Эмма. Сильно. Каждый шаг — будто по стеклу. И на рубашке… — она запнулась и провела рукой по горлу, показывая. — Здесь, на спине, на плечах — кровь. Свежая. Много крови. Она ещё не засохла, когда он шёл. Капала на пол.
Я смотрела на неё, и внутри меня всё оборвалось. Не упало — именно оборвалось, как перерезанная нить. Комната поплыла, стены стали мягкими, воздух — тяжёлым.
— Он не заметил меня, — Бети говорила тихо, словно боясь, что кто-то услышит. — Я стояла за углом. Он прошёл мимо, и я видела его лицо. Оно было… белое. Как бумага. И руки дрожали. Он сжимал их в кулаки, но они всё равно дрожали.
Я закрыла глаза. Передо мной мгновенно встала картина: он идёт по коридору, хромает, оставляет кровавые следы на кафеле. Его лицо — белое, осунувшееся, с глазами, не видящими ничего, кроме пустоты. Его руки — в крови. Моей? Нет. Его собственной.
— Он наказывал себя, — тихо произнесла Бети. — За твои пальцы. Я думала, ты знаешь...
Я не знала. Я думала, он бросил меня. Думала, ему надоело ждать, он не хочет смотреть на то, во что я превратилась. Думала, что теперь я для него просто калека, бесполезная обуза, о которой проще забыть.
А он наказывал себя.
Каждую ночь, пока я лежала в лазарете и считала дни, он бил себя за то, что не согрел мои руки. За то, что не уберёг.
Я сжала здоровую руку в кулак. Ногти впились в ладонь, и боль оказалась настоящей, живой — той, которую я могла контролировать.
— Эмма, — Бети взяла меня за руку. Её пальцы были тёплыми, сухими, надёжными. — Ты в порядке?
Я открыла глаза. Она сидела совсем близко; её лицо выражало тревогу, а в глазах читались беспокойство и что-то ещё... Сострадание. Не жалость — именно понимание.
— Да, — сказала я. — Всё в порядке.
Но это было неправдой.
Я смотрела на неё и думала о том, что она знает о боли больше, чем кто-либо из нас.
— Бети… — заговорила я. — А если он не придёт?
Она посмотрела на меня и улыбнулась — слабо, едва заметно, но это оказалась её первая улыбка за много дней.
— Придёт, — ответила она твёрдо. — Он не может не прийти. Я видела, как он смотрит на тебя, когда думает, что никто не замечает. Он скорее себя убьёт, чем бросит.
Она встала, подошла к окну и поглядела на серое небо.
— Ты знаешь, — заговорила она, не оборачиваясь, — когда я сижу с Лиамом, то иногда думаю: а что, если бы он мог меня слышать? Что, если где-то глубоко, там, куда Тагет не достал, осталась искра? И если я буду говорить и говорить, когда-нибудь она разгорится — и он вернётся.
Она повернулась ко мне. Глаза у неё оставались сухими, но в них замёрзло что-то такое, от чего у меня заныло в груди.
— Это глупо, да? — спросила она. — Верить в то, что никогда не случится.
— Нет, — ответила я. — Не глупо.
Она кивнула, будто я подтвердила то, что она и так знала.
— Тогда и ты верь, — произнесла она. — Он придёт. Обязательно.
Я смотрела на неё — на её тонкие руки, тёмные круги под глазами, на эту её странную, нелепую, мучительную веру в то, что любовь способна вернуть даже того, кто уже потерян.
И я подумала: если она может верить в Лиама, который никогда не ответит, то я могу подождать ещё немного. Могу поверить, что он придёт.
— Спасибо, — сказала я.
Она улыбнулась — чуть шире, чем раньше.
— За что?
— За то, что ты есть.
Она ничего не ответила. Просто подошла и села рядом — плечом к плечу. И мы сидели так, глядя на серый рассвет, и ждали.
Каждая — своего.
***
За завтраком я увидела Лиама.
Его ввезли в столовую ровно в восемь, как всегда. Гуннар толкал коляску — медленно, осторожно, будто вёз не человека, а хрусталь. Лиам сидел, откинувшись на спинку: голова свесилась набок, рот приоткрыт.
Бети подскочила к нему раньше, чем коляска остановилась.
Она выхватила салфетку, присела на корточки и подняла его голову — осторожно, двумя руками, словно самое дорогое в мире. Вытерла подбородок. Поправила одеяло. Затем взяла миску с кашей — ту, что принесли для неё, — и поднесла ложку к его губам.
— Лиам, открывай ротик, — ласково шептала она, как ребёнку. — Сейчас кашка. Тёплая. Хорошая.
Он не ответил. Не opened глаза. Но его рот приоткрылся — рефлекторно, механически, без мысли, без желания. Бети влила кашу. Часть вытекла обратно, потекла по подбородку молочной дорожкой. Она вытерла. Снова. И снова.
Я смотрела на неё, и у меня сжималось горло. Она улыбалась. По-настоящему, светло, будто он мог видеть эту улыбку. Будто был способен ответить.
— Вкусно? — спрашивала она. — Я тоже не очень люблю эту кашу, но ничего не поделаешь. Зато сегодня дали добавку. Видишь, какая большая порция?
Она говорила с ним, как с живым. Будто ничего не произошло. Будто он просто устал и закрыл глаза, а сейчас откроет их и скажет что-нибудь смешное, как раньше.
Я оглядела столовую. Ребята за соседними столами смотрели на Бети. Кто-то — с жалостью, кто-то — с отвращением, а кто-то просто отворачивался, не в силах вынести зрелище. Сзади кто-то прошептал: «Сумасшедшая». Другой ответил: «Она просто его любит». Третий ничего не сказал — лишь качнул головой.
Бети не слышала. Или слышала, но ей было всё равно. Она сидела на корточках перед коляской, кормила Лиама, вытирала ему подбородок, поправляла одеяло, и в её глазах стояли слёзы. Не слёзы горя — слёзы радости. Она была с ним. Он находился здесь. И этого казалось достаточно.
Я посмотрела в свою тарелку. Каша. Обычная, пресная, как всегда. Но порция стала заметно больше. Я заметила это ещё вчера, но не придала значения.
Сегодня я присмотрелась внимательнее. Не только у меня как у травмированной — у всех. Порции увеличили.
Я пересчитала ряды. Пустые места. Тринадцать человек, которые сюда уже никогда не придут.
Двоих не стало во время гипертермии: одного застрелили, а у парня с чёлкой остановилось сердце прямо в резервуаре...
Я смотрела в тарелку, и каша вдруг стала вязкой, тяжёлой, непроглотимой.
Но я заставила себя проглотить. Ещё ложку. Ещё. Потому что была должна. Потому что, если я перестану есть, меня накормят через зонд — как Лиама. Потому что я не хочу превращаться в овощ. Я хочу жить.
Когда я доела, Бети уже укатила Лиама. Гуннар ждал у выхода — огромный, неподвижный, с ключом в руке. Бети шла рядом с коляской и держала Лиама за руку — безвольную, холодную, но держала. И улыбалась. И что-то говорила ему.
Я смотрела им вслед, а в голове крутилось: мы едим за мёртвых. Мы едим за тех, кого больше нет. За тех, кто не дожил до завтрака.
Я вышла из столовой. Коридор пустел, лишь далеко в конце мелькнули коляска и тонкая фигурка Бети рядом.



