
Полная версия
Николай Иванович
Жену он встретил к своему тридцатилетию после короткого неудачного первого брака. Та, первая, между прочим, красавица и удачница, выпроводила его со словами – «не знаю, зачем ты мне вообще понадобился, затмение какое-то нашло».
А эта, вторая, любительница горячих посиделок в их заводском общежитии, как-то сказала: «Ген!
А давай мы с тобой поженимся!»
– Я же тебя не люблю, – ответил он совершенно откровенно и даже с откровенной издёвкой, что было ему иногда свойственно и о чём он часто на себя по прошествии времени, бывало, досадовал…
– Да я тоже тебя, Гена, не люблю, – сказала втораяи добавила: – Поэтому, думаю, у нас получится хорошая семья.
Теперь он уж и не знает, что получилось, семья не семья... Они там, а он здесь.
Да! А любви он очень хотел, когда к двадцати пяти годам, успешно окончив столичный добротный институт, иссохший до костей от дипломного напряжения и многолетнего полуголодного существования приехал на лето домой, в свой приморский городок. Приехал в дом, только что построенный отсидевшим десятку отцом и старшими братьями в благословенные хрущёвские времена. Отец не был репрессированным, он сидел по хозяйственной части. Но это дела не меняло, семья успела за время его отсутствия обнищать до основания.
И вот, в этом, ставшем родным городе, он встретил девушку, отдыхающую, семнадцати лет отроду. И ему показалось, что пришла любовь...
Ему хотелось, чтобы всё было красиво, даже чтобы было безумно красиво, как у классиков в книгах. Денег у него не было, но у него были слова! Красивые, волнующие слова, вычитанные из книг! Он вообразил себя поводырём, потому что девушка была почти слепой в стране любви и двигалась ощупью.
В глубине души он сознавал и себя не совсем зрячим. Несмотря на свои 25, он был тайным девственником, обуреваемым страхами, телесными и сердечными, страхами своей бедной неприкаянности перед молохом не очень-то доброго к нему мира. Мечущимся между этими страхами и слепой отвагой...
Старший брат, который знал про девушку и про него, подначивал: «Ну чего ты, шкет, дурака валяешь? А? Она же ждёт, зуб даю! А ты всё лясы точишь! Давай!»
Но он не мог! Никак не мог, не знал, как переступить. Книжки, которым он верил, не советовали, это бы всё испортило.
Он сладко страдал и хотел, чтобы она поняла и оценила его страдания, даже намекал ей. Но, боже ты мой, она была ещё такая маленькая, она не хотела и слушать о каких-то страданиях, упиваясь его любовными словами.
Едва успели они с девушкой обменяться первыми восторгами вспыхнувшего чувства, как незаметно подошло время расставания. Конечно, были клятвы и обещания, даже слёзы и всё, чему полагается быть в таких обстоятельствах.
Случилось так, что в последующей собственной его жизни и в жизни его девушки многое круто поменялось. И события не благоприятствовали их отношениям.
Потекли годы и десятилетия, и были моменты, когда он девушку вспоминал, тосковал по ней жестоко и даже пытался срочно её отыскать, но потом, влекомый потоком житейской непрерывности, опять впадал в забытьё.
Проснувшись в субботу рано, старик Силин вспомнил, что сегодня надо идти к поезду, искать отдыхающих. Сезон выдался неудачный, и жена по телефону строго велела проявить инициативу. Жену свою он побаивался. Жизнь их, как жизнь мужчины и женщины, сложилась неудачно. И эту, неудачную, жена оборвала внезапно и нагло, сказав: «Мне это вообще не нужно... Вот так, шкет!»
Но, как бы ни был он доверчив, чувствовал, что жена свою женскую жизнь продолжает, и даже догадывался где и с кем. Злости не было, его согревала мысль, что у неё есть только ЭТО, а у него есть Эйнштейн и формула... Две большие разницы...
Поезд прибыл без опоздания. Старик Силин стоял наперерез людскому потоку, лившемуся прямо на него, и держал в руках заготовленную табличку с описанием своего прекрасного дома, хотя и далеко от лимана. Он почти не надеялся на удачу, потому что день начался плохо.
И вдруг от толпы резко отделилась немолодая женщина с чемоданом на колёсах и подошла к нему вплотную, вглядываясь, однако, не в табличку, а в его лицо. Он тоже вгляделся в неё внимательно, с той тревогой и волнением, которые иногда предвещают что-то сверхважное в жизни... Их толкали, а они всё смотрели друг на друга, не смея сказать что-нибудь, как в детской игре «Замри».
Он очнулся первым и спросил: «Неужели это ты?» И она, как эхо, сказала то же самое...
Он взял её чемодан и, не торопясь, приладил его к седлу велосипеда откуда-то появившимися верёвками. И они пошли рядом, разговаривая так, будто именно её он и встречал на этом вокзале. И вот встретил... Обычное дело!
Он шёл и думал, как сегодня же расскажет ей о своей теории и о формуле... О том, что он, собственно, совсем не против Эйнштейна. И ведь сам Эйнштейн считал, что лучшая теория та, у которой путь к истине короче. А это и есть его, Силина, теория. Потом он думал о том, каким замечательным борщом угостит её завтра. И ещё о том, что их встреча – это настоящая иллюзия бесконечного движения, иллюзия кольца. Об этом он подумал почему-то совсем без печали, наоборот...
А она шла за ним, вдыхая с восторгом забытый аромат юга, и думала, что он вовсе не старик... Нет! Он Шурик из любимого фильма, а старый велосипед очень напоминает киношного ослика. А ей 17 лет, и она сегодня же расскажет ему свою жизнь...
Гроза
Мы так долго жили в раю, где не было смерти, не было ни разрушительных ураганов, ни цунами. То есть что-то такое где-то было, но нас никак не касалось, потому что мы-то были явно живы и уверены, что страшное может только в плохом сне присниться.
Такой якобы сон и приснился мне однажды в одном уединённом месте, совсем недалеко от заветной скамейки на Патриарших. Да, случилось всё это очень давно, в начале семидесятых. Я перед этим два года не работала, исполняя святую материнскую миссию. У меня родилась дочка. И по неписаным законам я (почитай мать-героиня, двое детей!) догуляла всё мне положенное и неположенное и прелестным майским утром отправилась наконец на любимую работу.
Дети в этот тревожный день остались с бабушкой. И хотя вопрос, кто её заменит, ещё не был решён, я чувствовала себя необыкновенно беззаботной и счастливой. Молодость меня ещё не покинула, материнство придавало сил, и я летела в то утро на крыльях внезапно обретённой свободы.
Пребывая в те далёкие времена незамутнённой оптимисткой и летя на упомянутых крыльях, я чтото даже про себя напевала. Точнее, в то замечательное майское утро я пела голосом самого Шаляпина. «О! – пела я. – Если б навеки так было!»
Дело в том, что дети мои остались не в городе, а на съёмной даче, что по Казанской железной дороге. Дача, правда, была неказиста, полдомика-развалюхи, но очень живописная и дешёвая. А во второй половине домика-дачи поселилась замечательная красавица, она же бабушка с двумя внуками. Вот она и открыла для меня с помощью старого проигрывателя старые шаляпинские записи. И чувственный персидский напев, с гениальными шаляпинскими полубезумными вздохами, радостно лёг мне на сердце и не покидал его ни днём ни ночью... С одной стороны, я вела жизнь Золушки, дачка не имела никаких удобств. А с другой стороны, с другой половины красавица соседка манила меня рассказами о настоящей полнокровной жизни, обольщала музыкой, вольными разговорами...
«Ах, как весело сердцу, душе моей легко, ах, если б навеки так было...» – пела я по дороге на работу, прославляя весну, здоровье и свою женскую и человеческую власть над этим прекрасным миром и цветущим майским днём. Да и как было не петь! Вокруг поголовно цвела божественная сирень, блистало солнце на фиалковом чистом небе... Прохожие оборачивались на меня, потому что молодое бездумное счастье всегда притягивает сердца, даже если оно одето в жёлтую старенькую кримпленовую юбчонку и давно немодную кофточку-лапшу...
Друзья и коллеги встретили меня, раскрыв объятия. Весь день я слышала только слова любви и восхищения. Я совершенно предалась этому празднику, всё домашнее отошло и стало таким далёким, будто моя дачка-развалюха находилась не в Московской области, а где-нибудь на Чукотке... О! Если б навеки так было!
Но вот день торжества подошёл к концу и нужно было собираться домой… Наш институт занимал огромную территорию на самом берегу Яузы. Территория представляла собой целую группу высоких и малых зданий, плотно замыкающих небольшой круглый внутренний двор. Иногда приходилось бегать из своего здания в соседние, где располагались подсобные службы. В основном бегали в светокопию, молодым людям сегодня это слово, наверно, и незнакомо. А в ту пору оно не сходило с языка: будь другом, сбегай в светокопию, отсними чертёжик для смежников. Именно это и сказал мне кто-то в конце моего первого рабочего дня. И я побежала, опять же с радостью, с жаждой вновь обретённого труда. Народ, однако, уже повалил из проходной толпами, и надо было спешить. Во дворе мне встретилась куча знакомых, и с каждым нужно было обменяться каким-то знаком приветствия. Светокопия уже закрывалась, и я едва успела всё сделать. Когда я вышла на волю вслед за последней убегающей работницей, вид буквально только что покинутого двора поразил меня.
Во-первых, двор был абсолютно пуст, толпу как ветром сдуло. А сам ветер, виновник этой пустоты, прямо на моих глазах неожиданно разыгрался не на шутку. С каждой секундой он не просто усиливался, он, можно сказать, зверел. От неожиданности я ослабила руку, державшую чертежи, и они улетели со скоростью света, закрутившись в воронке сумасшедшего вихря. Я не успела даже отреагировать какимнибудь возгласом ужаса от потери, потому что вихрь закрутил и меня саму, рванул на мне юбку и стал нагло подгонять в ненужную сторону. Небо в одну минуту набухло, сделалось лиловым и страшным, а колодец двора мгновенно превратился в огромную ревущую трубу. Труба загудела, завыла, заугрожала. Ветер вдруг подхватил меня, как соринку, и больно ударил плечом о косяк здания! Стало очень страшно, и от испуга возникло горячее желание позвать на помощь! Но кого? Никого кругом не было. Что же это делается?! Вот, только что, бежал народ и приветствовал меня! Что за наваждение! Они, наверно, предчувствовали этот надвигающийся ужас, а я отвлеклась… и вот.
Между тем небо над колодцем двора треснуло пополам, полоснуло зигзагом огня, и жестокий ливень пошёл безжалостно сечь меня безумными розгами за какую-то непонятную провинность. Всё это произошло так быстро и так жестоко, что совершенно не оставалось времени как-то осмыслить происходящее, я такого ужаса никогда не видела. У меня даже слёзы выступили от обиды на кого-то неведомого, кто затеял всё это вероломство и безобразие. Будто этому кому-то поперёк горла были моё утреннее счастье и моя песня! На миг показалось – да я вообще никогда не выберусь из этого колодца!
Я хочу домой!
Борясь с диким ветром и ливнем, я стала потихоньку продвигаться к дверям моего здания. Но не тут-то было! Вмятина асфальта, разделявшая нас, на моих глазах превратилась в бурное озеро... Ошалевшая (домой, домой!), я шагнула в него, и вода оказалась мне почти по бедру! Моя светлая жёлтая юбка намокла и сразу стала серой. Голова закружилась, и мелькнуло покорное желание просто лечь в эту мутную жижу и поплыть к двери... В трубе двора между тем в вихре, как безумные существа, высоко летали какие-то обрывки бумаг, ветки и всякий мусор. Подтянувшись к своему зданию, я наконец выскочила из грязной лужи на спасительное крыльцо входа и с огромным трудом (ветер не давал) открыла металлическую дверь... Спаслась! Ужас остался там, во дворе, как страшный одноногий Сильвер на своём корабле...
В холле первого этажа было тихо и пустынно. Вахтёр как ни в чём не бывало стоял на своём посту и взглянул на меня удивлённо и хмуро. Я хотела поделиться, рассказать ему о пережитом страхе, но он предупредил меня, процедив сквозь зубы: «Вы что, ночевать здесь собираетесь...» Очевидно, он не представлял, что творится за стенами института и что я только что пережила!
В нашем помещении никого, я взяла свои вещи и пулей выскочила из здания на улицу, опасаясь и там опять попасть в эту страшную грозу...
Ничуть не бывало! На улице мирно сияло солнце, тротуар, правда, был слегка мокрым, и над ним поднимался парок, будто сбрызнули и прошлись по нему горячим утюгом. Народ шёл по Земляному Валу не спеша и лишь немногие отряхивали и закрывали зонты... И только я одна, совершенно мокрая, очень грязная и насмерть перепуганная, ломая голову над только что произошедшим, как во сне, поспешила на электричку к детям, к даче, к Шаляпину...
Прохожие опять оборачивались на меня, но теперь уже с удивлением, если не с жалостью. В горле у меня пересохло, и стакан шипучей газировки по пути был как нельзя кстати...
«Клубится волною кипучею Кур, восходит дневное светило...
Кубок мой полн, я впиваю с вином и бодрость, и радость, и силу».
Нет, кубок мой разве что чуть успокоил меня, а дневное светило утрачивало тепло прямо на моих глазах. И я дрожала от холода всю обратную дорогу.
На следующий день я расспрашивала коллег, как они пережили это невиданное нападение природы. Но они смотрели на меня очень странно, уверяя, что это была просто короткая майская гроза, ничего страшного и необычного. «А просто летний дождь прошёл, нормальный летний дождь». Что я могла им предъявить? Разве что огромный синяк на плече...
Однако ведь и на Патриарших когда-то не все граждане, помнится, стали участниками так хорошо известных нам с вами событий, не правда ли?
Но, заслышав при случае шаляпинские персидские вздохи, я всегда вспоминаю ужас той локальной грозы, которая для чего-то была послана мне, лично мне, как знак, который я должна была разгадать...
«Ах! О! Если б навеки так было! Ах, если б навеки, так было!»
Кондратьев и время
Кондратьев ехал из поликлиники на такси, бесплатный проезд временно отменили. За стеклом мелькала Москва его детства, она здорово изменилась, но он всё ещё узнавал её. Проехали мимо парка МВО, и вдруг вспомнилось... Лет восьми он, вечный свободный бродяжка, вот аккурат в этом месте потерял своё суконное пальтишко, перешитое бабушкой Фросей из дедова пиджака. Была ранняя весна, ему стало жарко, разделся... Как же он бегал, как искал по всему парку! Не нашёл, плакал и горевал на скамейке и думал, что же скажет, когда придёт домой.
И вдруг так защемило сердце, защипало глаза, будто всё это происшествие случилось только что...
«Старость! – подумал Кондратьев... – И чего вдруг вспомнилось... Надо же...»
К закату жизни Кондратьев окончательно вжился в свой собственный образ, сложившийся у домашних: «Ты у нас добрый, но ленивый...»
«Смешные люди! Да нет, не такой уж и добрый, – думает Кондратьев, – просто другие ещё хуже...»
Ленивый, ну ленивый, а чего без толку вперёд-то лезть? От необходимых действий не отказывался, да... тянул резину, авось всё как-то само рассосётся.
Ну ведь и рассасывалось как-то!
Так вот и состарился незаметно, ну а тут уж и сам Бог торопиться не велит. Жена и сын всё над ним беззлобно посмеиваются. Жена, правда, однажды посмеялась-посмеялась, да и ушла к другому. А тот, другой, взял да и помер. Так что жена как бы и не совсем ушла. Приходит, помогает Кондратьеву, не оставляет в полном одиночестве, не чужая всё же...
Дворник, киргиз Ваня, всегда поздоровается и скажет: «Твой баба видел. Ходит?» – «Ходит, ходит», – успокаивает Кондратьев...
– Слушай! – заговорщически продолжает киргиз Ваня, – он с прописка у тебя?
На последнем курсе института, когда многие разбились на пары, Кондратьева тоже подхватила одногруппница, такая же бедная, как и он, но весёлая и озорная. Она сама предложила ему пожениться, то есть объединить свои усилия в сопротивлении окружающему миру. И он согласился. Здесь просматривался какой-то первозданный порядок. Что-то закончилось, чтобы что-то началось. Как бы было первое и было второе. Ну а на третье походило рождение любимого сына...
Киргиз Ваня не просто так спрашивает. Считает, Кондратьев сильно старый, того гляди помрёт, а квартира останется. Почитай, уже почти полдома заселили Ванины соплеменники.
Спит Кондратьев плохо, нервно, урывками. Он не расстраивается, не злится, терпеливо ждёт пришествия сна, думает, перебирает, пересыпает песок воспоминаний. Подумает, повспоминает и делает паузу, будто книгу пишет.
Однажды пришла мысль… Кто-то за ним всю жизнь ходит по пятам с ведром и тряпкой… стирает его следы. Этот ходящий ещё и ломает, уничтожает факты его земного пребывания. Вот, к примеру, он, Кондратьев, родился на замечательной московской улице. Слава богу, улица пока существует! Но дом!!! Кому понадобилось сломать крепкий, красивый сталинский дом?! Ну ладно, рядом были дома поплоше, но его дом! Просторные квартиры, ну и что – коммуналка! Высокий потолок! На кухнях пол из мраморной крошки! Как все гордились домом, а окрестные уважительно называли – Академический! Потому что Академия построила в год Кондратьевского рождения, в том самом страшном году.
И что? Снесли! Как и не было никогда того прекрасного мира с дворником татарином Сайфуддиновым, жившим в подвале с многочисленным семейством. С толстой ровесницей Райкой Сайфуддиновой, которую Кондратьев тайно боялся пуще огня.
Мать растила Кондратьева одна, с бабушкой Фросей. В ясли отнесли его двухмесячного. В те предвоенные времена это было делом обычным. Грудничок-Кондратьев болел, но ясли были хорошие, и он выздоравливал и рос, как и положено, переходя из группы в группу. Всё было по порядку, и Кондратьев полюбил этот порядок навсегда.
Зимой, с умилением вспоминает Кондратьев, детей выносили на террасу спать в спальных мешках в тихий час. Но самое главное, всё было обозначено... Если еда, то первое, второе и третье. Порядок. И порядок этот длился и длился... Но потом в один момент как-то всё ослабло, перепуталось. Он и сейчас, на девятом десятке, терпеть не может всякой расплывчатости, расточительности. Вот зачем ему подарили на день рождения свитер, если свитер у него уже есть. Только путается.
Зачем? Когда всё уже давно назначено, раз и навсегда. И если ему вдруг не ко времени дают что-то сладкое или фрукты, Кондратьев в раздражении отодвинет:
– Нет, это на третье, это потом...
А уж перепутать второе с первым... Вообще ни в какие ворота...
Мать отдала Кондратьева на пятидневку. В субботу она его забирала. Он вспоминает, как она везла его на санках по белому-белому снегу, который пах Новым годом, и он знал, дома они будут есть вкусные толстые белые макароны. Лучше тех макарон, считает Кондратьев, ничего и не было. Теперь, конечно, есть всё, но вот тех, толстых, настоящих...
Однажды маленький Кондратьев сильно заболел, поставили диагноз – хронический колит. Жизнь превратилась в мучительное сидение на горшке, и даже любимые макароны не искушали больше трёхлетку Кондратьева. Однако доктор Михаил Иванович, материн ухажёр, сказал: «Идиотизм какой-то! Хронический колит! Да он ещё и сам-то не хронический...» И вылечил Кондратьева в два счёта.
Иногда Кондратьева одолевают сомнения. С тех пор прошло столько лет... А он и сегодня не знает, сам-то он хронический или нет, а кто скажет? Ведь этот... с ведром и тряпкой... ходит и ходит следом.
Сначала куда-то подевался Михаил Иванович. Исчезло здание детского сада с колоннами, с террасой, где так спалось в зимнем спальнике, как нигде уж потом.
Когда началась война, для Кондратьева ничего не изменилось. Его так же, как и раньше, мать забирала перед выходным, она теперь работала в госпитале при Академии. У многих детей отцы воевали, отцов ждали, рассказывали про них, скучали. Кондратьев никого не ждал, ни по кому не скучал, в саду подкармливали. Стало скуднее, но всё по порядку: первое, второе, компот...
Бабушка Фрося всё так же всплёскивала руками по вечерам: «Господи, уже семь часов, а я ещё чайник не ставила!» А в саду каждый праздник Кондратьев был запевалой на утренниках и знал наизусть все песни про вождя и про Родину. Да что там – знал! Он и сегодня их помнит все, до единого слова... Хоть ночью разбуди! Как дважды два!
Ему ставили под ноги ящик, чтобы лучше было слышно, воспитательница Таисия Ивановна садилась за пианино, проигрывала пару вступительных аккордов и, посмотрев на него с надеждой и любовью, взмахивала правой рукой. И он заливался соловьём...
Когда внучка была совсем маленькой, он успокаивал её этим пением лучше любой игрушки, она знала весь его репертуар. И нежную песню «По солнышку, тропинкой луговой», и «Эх, хорошо в стране Советской жить», и много-много других...
По выходным мать брала его в гости, к подружкам. Отлично помнит он тот деревянный уютный дом на Благуше, где собирались эти ещё молодые и одинокие женщины, ожидавшие гостей, военных из госпиталя... Его, тогда уже пятилетнего, празднично кормили и отправляли надолго погулять. Он прекрасно проводил время, шатаясь по старым московским переулкам. Мимо проходили коренастые улыбчивые военные девушки в сапогах на крепеньких надёжных ногах, они несли на верёвочках воздушную серую колбасу, аэростаты... Они его охраняли.
Однажды он нашёл маленький осколок бомбы, ему показалось, ещё тёплый...
В особо погожие дни добегал он до самой Хапиловки. И никто за него не беспокоился, и был он одинок, совершенно спокоен и совершенно счастлив.
Но где же тот замечательный дом, из которого отправлялся он путешествовать? Кондратьев искал его, но не нашёл никаких следов...
А где школа красного кирпича, что стояла вот здесь, у поворота трамвая к знаменитому кладбищу? Слава богу, там ещё сохранился намоленный склеп Эрлангеров, заговорённый, помогающий на экзаменах. Кому помешала прекрасная школа, во дворе которой сумасшедший военрук гонял их до седьмого пота, подстёгивая обидными прозвищами: «Незаконнорожденные! На месте шагом марш!» Кондратьев думал, что это про него. Он не обижался...
Фрося умерла уже после войны в трамвае, поехала к сёстрам на Третью Мещанскую. Сёстры с семействами жили там в коммуналке с дворцовым паркетом и десятью звонками на старинной двери. Кондратьев недавно слышал стороной, что бывший доходный дом этот собираются снести...
Сейчас, в дни Великого Карантина, Кондратьев выходит из дома редко. Продукты ему приносят.
Выход без всякой цели он не признаёт. Копит мусор, собирая его в крепкие красивые пакеты, это цель... Это придаёт смысл, порядок...
Вот прямо у подъезда затормозила лупоглазая легковушка, похожая на свинью. И ведёт себя посвински, встала на линованной «пожарной» территории. «Из-за таких и горим...» – подумал Кондратьев. Лет пять тому назад и правда сгорела квартира на втором этаже. Один полоумный зажёг свечку, романтик хренов, и пошёл в душ. Пока пожарные пристраивались абы где, всё и сгорело... Кондратьев тогда чётко среагировал, быстро полез на антресоль, где у него в старом резиновом сапоге была спрятана заветная заначка...
На лавочке у соседнего дома сидит нестарый пенсионер по прозвищу Милиционер. Он и правда был милиционером, хотя в округе слывёт слабоумным. Милиционер всегда благодушен и притворно миролюбив, словно, покидая службу, оставил там и весь негатив прожитой жизни. Живёт он с такой же слабоумной женой. С ними ещё какой-то родственник жил, тот совсем уж был никудышный, но его недавно Бог прибрал.
Выражение рыхлого, бледного Милицейского лица являет крайнюю заинтересованность в собеседнике...
– Как дела? – покровительственно и громко, каку глухого, спрашивает Милиционер у Кондратьева, явно настраиваясь на продолжительную беседу.
– Нормально! – сдержанно говорит Кондратьев,тонально не обещая большого разговора.
– Вторую дали, – добавляет однако он скупо, так,из вежливости, для развития беседы.
– Хорошо! – живо заводится Милиционер. –Прибавили?
– Прибавили... – Кондратьев поневоле ощущаетсебя уже втянутым. – Чувствую, можно бы уже и первую.

