
Полная версия
Николай Иванович

Галина Волкова - Шевелева
Николай Иванович
От автора
По словам советского классика, которые вобрали в себя народную мудрость, «В России нужно жить долго, тогда до всего доживёшь!» Моя собственная, совсем не маленькая жизнь хранит множество ярких эпизодов на фоне жизни Страны и общей жизни людей моего поколения. И мне хочется этим поделиться, что я и делаю в меру своих писательских способностей. Буду счастлива, если эти мои рассказы найдут отклик у читателя!
Предисловие
Минувшее, освещённое любовью, не исчезает
Новая книга Галины Волковой называется по первому рассказу, весьма прозаически, обыкновенным русским именем. Но оно во главе собрания рассказов не случайно. И как бы намеренно подчёркивает главенство своего положения.
Герой этого рассказа, Николай Иванович, школьный учитель музыки, заурядный музыкант, оставил неизгладимый след в душе ребёнка, проложивший дорогу воспоминаниям, из которых сложилась книга. Музыка в детстве, нотные знаки – краеугольный камушек будущей личности.
Но к скрипичным звукам необъяснимо и потаённо присоединилась любовь.
В простоте, в повседневности видимого заложена глубина детского мировосприятия, где музыка уже тогда занимала особое место – самое сокровенное. И присутствовала поразному на протяжении всей жизни. Что заметно и по другим рассказам.
Из окна вагона поезда дальнего следования открывается красота русского пейзажа, которую не затмишь паровозным дымом, влетающим в купе через открытое окошко. Пятнадцатилетняя девочка, да и все пассажиры, «покрытые слоем угольной пудры», любуются панорамой лесов и полей. Кроме одного, как выяснилось позже, артиста Большого театра, который едет в областной оперный театр исполнить сольную арию в опере «Аида». Он, лёжа на верхней полке, смотрит не в окно, а в листки партитуры – живую для него музыку. В девочке вспыхивает любовь – мгновенная, лучезарная. Попутчик, кажется, это заметил и посвятил своё будущее исполнение влюблённой девочке. Она будет слушать его в курортном городе из репродуктора, прикреплённого к столбу. Как слушала когда-то в детстве классику из чёрной радиотарелки.
Символический знак доступной культуры: «В течение дня музыка не исчезала, она вяло сочилась из тарелки постоянным потоком, то пафосным, то грустным или горестно-лиричным, как и вся наша тогдашняя жизнь».
Лейтмотив книги: «Это было недавно, это было давно…»
Красота, по мнению автора, заложенная в детстве, неистребима. Иногда она, исчезнувшая на бытовом фоне, возникает в снах, обретает сновидческие формы.
Минувшее, освещённое любовью, не исчезает. Даже, когда любовь до смерти, до крови. Даже, когда поле надежды становится полем боя…
Двадцатый век истреблял в России надежду безжалостно. Но только с поверхности. Любовь преображает любую вытоптанную поверхность. «Всё лучшее на свете рождается, как известно, в любви».
Галина Волкова видит её и в романтических взлётах, и в трагичных обстоятельствах. Она одухотворяет воспоминания автора.
Порой они касаются сказочных перевоплощений, когда герои выныривают из грязи да в князи. Но такова наша реальность. Может опустить и в обратном направлении. Писатель наблюдает, но не ставит окончательного диагноза.
Одному из рассказов предпослан эпиграф, слова Бердяева: «Пейзаж русской души соответствует пейзажу русской земли: та же безграничность, бесформенность, устремлённость в бесконечность, широта…»
Слова русского философа пронизывают всю книгу, соответствуют общему её содержанию.
Александр Зорин,
российский поэт, переводчик,
член Союза писателей СССР с 1979 г.
Вирус и Николай Иванович
За окном бушует пандемия... Очень страшно...
Просыпаюсь и врубаю Шопена. Я заметила, Шопен очень хорош для оплакивания прошедшей жизни. Она как-то теряет несуразность и предстаёт перед затуманенным взором в виде полноводной реки, в которую Шопен позволяет входить сколько хочешь, не то что дважды...
В очень далёкие времена, в год окончания Великой Войны, в моём первом классе «Б» существовал, как ни странно, урок пения. И был учитель, седой тоненький старичок, в довоенном костюме с жилетом, с остренькой бородкой и маленькой скрипочкой. Николай Иванович… До Николая Ивановича единственным источником музыки служила чёрная тарелка радио, висевшая на стене над этажеркой.
В шесть часов утра тарелка будила меня, наполняя имперской гордостью государственного гимна. В течение дня музыка не исчезала, она вяло сочилась из тарелки постоянным потоком, то пафосным, то грустным или горестно-лиричным, как и вся наша тогдашняя жизнь. Такое вот было музыкальное сопровождение...
Не оттого ли музыка сопровождает меня всю жизнь, да так, что я этого почти не замечаю. Как говорится, вошла в плоть и кровь.
Николай Иванович со скрипочкой молча входил в класс, молча брал мел и рисовал на доске ноты на пятистрочной линейке с загадочным знаком скрипичного ключа. Мы срисовывали.
Я совершенно не связывала то, что рисовал Николай Иванович, со звуками скрипки. То ли я была бестолкова, то ли учитель не смог до меня достучаться. Да он и не стучался ко мне, как будто был абсолютно уверен в моей врождённой музыкальной понятливости. А мне казалось, что только я одна и не ухватывала суть нарисованного, тогда как остальные всё понимали. Потому что остальные, выходя к доске, что-то, хоть и неуверенно, но отвечали на странные музыкальные вопросы и иногда даже удостаивались одобрительного кивка Николая Ивановича.
Я же доски боялась страшно, до дрожи, потому что мне лично сказать Николаю Ивановичу было абсолютно нечего, и он, видимо, чувствуя это, почти меня и не беспокоил.
Сейчас я наивно размышляю, с опозданием в 70 с лишним лет. Вот думаю, ну что бы стоило старичку тогда произнести следующее: «Дети! В жизни полно чудес! Музыку можно прочитать! Вы ведь учите буквы алфавита. Вы смотрите на нарисованную букву и говорите а-а-а! Или бе-е-е! Так, дети, и в музыке. Вы смотрите на эту нарисованную буквунотку… Она находится на вот этой добавочной линеечке, внизу. Видите? И вы её также можете прочитать, то есть спеть, вот так, как сейчас споёт скрипка! До-о-о!»
Но! Николай Иванович ничего этого почему-то не говорил, наоборот, он как бы делал из этого очень большую, можно сказать, государственную, тайну. Наше детство вообще, скажу я вам, состояло из бесконечных тайн. В том числе «Военной тайны», также ставшей для меня непреодолимой, но о ней как-нибудь в другой раз.
Так вот, на самом деле почти все дети нашего первого класса «Б», выходя к доске (как оказалось), попадали в цель случайно, как, впрочем, и я, но делали вид, что кое-что соображали. И всё это напоминало игру «Угадайка». Меня эта Угадайка просто изматывала, и я тихо ненавидела урок пения, то есть я бессознательно возненавидела саму музыку.
Помнится, именно с этой скрипочки и непонятного скрипичного ключа сложилось у меня представление, что любое постижение премудрости строится на угадывании и что переспрашивать ничего нельзя. Надо смотреть в глаза и схватывать! А обнаруживать свою несообразительность – это опасно и стыдно.
Как часто, попадая в дальнейшем в разные жизненные обстоятельства, вспоминала я эти несовпадения, эти тайны, зачем-то сочиняемые для нас, с непонятным желанием запутать, заставить усомниться, волноваться, отчаиваться...
Не из тех ли невинных самообманов рождалось привычное нежелание разбираться в сложно звучащем мироустройстве?
До появления скрипочки Николая Ивановича живая музыка присутствовала ещё в виде частушек в исполнении наших барачных тёток. Этот праздничный фольклор вызывал во мне почему-то жуткий внутренний стыд.
Во-первых, тётки-исполнительницы, как правило, были навеселе. Во-вторых, фокус состоял в их упорном желании не только перекричать друг друга, но и придать своему голосу противное визгливое звучание. Из частушки в частушку кочевал герой по имени Милёнок, можно сегодня сказать, это был настоящий секс-символ безмужнего послевоенного времени.
Тётки, которые казались мне старыми, то есть совершенно непригодными для каких-либо душевных отношений, визгливыми скороговорками завлекали Милёнка всяческими бесстыжими способами. Какие только сумасшедшие намёки не залетали в наши детские незащищённые уши.
Это была музыка улицы. Куда там было Николаю Ивановичу с его невинным: «Ах вы сени, мои сени, сени новые мои...» Или исполняемые возле парты общие, прямо-таки языческие, кружения с притопом и прихлопом: «Ну что ж, кому дело Калина, да ну кому какое дело Малина!» И это после Милёнка! Музыка!
Если в нотной Угадайке была всё же какая-то романтика, были поиски чего-то высшего, нащупывание искусства, почти музыки, то завлекание наглого Милёнка выглядело иной раз прямой демонстрацией чего-то постыдного, грубого.
Но! Забыла совсем! Патефон!
На светлом кружке в сердцевине пластинки, там, где на нашей, отечественной, было написано «Ногинский завод», на заграничной была нарисована собака у открытой пасти граммофона. И надпись «Колумбия!» Знакомые мелодии открывались под чужими волнующими именами – ди Таубе... Голубка...
Но! Ногинский завод тоже не подводил! Начиналось всё с шипения, как предвкушения шампанского, будто и вправду открыли бутылку пенистого, шипучего. И вот оно наконец полилось в бокалы ритмичными струями и брызгами, чёткими звуками танго. И каждый раз, как только раздавалось шипение, тотчас происходило что-то таинственное, сладко смущающее, с телом, с головой, с сердцем...
Мои родители были в ту пору ещё молоды и хороши собой. И они были танцоры. Вижу их в объятиях друг друга, сначала слегка покачивающихся в своём сплетении, будто приноравливающихся к вхождению в магическую зону ритма. А моя Душа начинала трепетать... И страдать... Я была в этом дуэте третьей лишней. К кому, к чему я их ревновала? Друг к другу? К любви? Но ведь их любовь была единственной гарантией моего детского покоя! Нет, не ревность... Это был тайный страх! За хрупкость этого объятия, за минутное торжество здоровья и молодости... Или, может быть, это было моё первое предощущение быстротечности жизни, быстротечности счастья.
У мамы был очень приятный голосок, и она, помню, часто напевала, так нежно, из «Снегурочки» «Лель мой, Лель мой, лели лёли лель...» Иногда я мурлыкала вслед, борясь с весьма посредственным слухом, понимая и стесняясь своего несовершенства. И что это такое, Лель, то ли имя, то ли чудесная игра звуков. А как хорошо, как вольно языку и нёбу с этим Лелем-лёлем, как удобно! Как доверчиво и открыто! Лели-лёли-лель...
– Мама! Что это, Лель? Разве в жизни бываетЛель? Ты придумала? Лель это музыка?
– Да уж, это вам не Милёнок какой-то ваш! Лельэто глаза к небу и нежность...
Классе в четвёртом появилась Верочка, подружка. Певунья ростом с ноготок. У нас был разбитый Циммерман, а у Верочки Циммермана не было, хотя Верочка училась в музыкальной школе. И она ходила к нашему Циммерману играть по нотам. Верочка пела! Божественно! Хрустально! От её пения я исходила слезами! В отсутствие Верочки мяукала, воображая себя Верочкой. Потихоньку стала подтягивать ей, поначалу робко, потом просто в унисон. Верочка была добрая, милая, смешливая. Меня за фальшивку не ругала, только, бывало, поднимет слегка свою маленькую ручку, предваряя моего откровенного «петуха».
Всё лучшее на свете рождается, как известно, в любви. Я стала забывать Николая Ивановича, и классу к пятому мы с Верочкой уже певали вдвоём что-нибудь незатейливое, но из Верочкиной школьной программы. «Мой миленький дружок, прелестный пастушок». Верочка своим божественным: «О ком я во-оздыхаю...» И я (нагло): «И страсть открыть желаю...» И сливаясь: «Ах! Не при-ишёл пля-а-сать!»
Моя музыка всегда существовала двойственно. У истоков она была для меня абсолютно приватизированной: радио, гимн, школа с Николаем Ивановичем. Ничего личного, и лишь иногда из потока радиоточки я выхватывала нечто волнующее, необходимое, но оно уносилось, ускользало мгновенно, без имени, без источника, без права на него.
Моя первая опера была «Проданная невеста» Дворжака. Так легла карта. Отец повёл меня знакомиться с оперой, и тень Николая Ивановича сопровождала меня весь вечер. Я знала, что мне это ДОЛЖНО понравиться...
Всё, что звучало на территории Николая Ивановича, опера, симфоническая музыка, которую слушали с полуприкрытыми глазами, с маской глубокой духовной задумчивости, сидя в намоленных залах впритык друг к другу, ДОЛЖНО было мне понравиться.
Если бы мне привелось исповедоваться, то лучшему из святых отцов я призналась бы, что тайно считаю такие слушания похожими на соглядатайство при актах чужой любви. Но где же выход? А я не знаю!
С тех пор, как ко мне пришла моя музыка, я готова быть с ней только наедине. Рыдать или бесноваться в диком танце, но только вдвоём.
Однако! Что же я привязалась к этому далёкому несчастному Николаю Ивановичу? Что он мне сделал? А вот, свербит... будто он, этот загнанный в школу послевоенной нуждой старичок, в своей заношенной сбережённой тройке, со своей скрипочкой, был виновником моих бед...
Ведь, скорей всего, музыка не была его стезёй и учительство его случайно. Но почему-то его профессиональная непригодность, его отчуждённость стала отправной точкой и моего отчуждения от мира, от музыки, моих страхов и заслонов.
Иногда, робко пробегая по клавишам вслед за божественным шопеновским ноктюрном «ми бемоль мажор», вспыхивая от первых же угаданных двух нот, си и соль, сразу определяющих настроение, мгновенный уход в мир грёз, я мысленно показываю язык... Кому?
Конечно же, ему, бедному Николаю Ивановичу. И даже вирус, оккупировавший заоконное пространство, он точно одет в знакомую серую тройку. Вот его я дразню, и его я боюсь. И всё вспоминаю свою жизнь, закутываясь в прозрачного Шопена...
Шуба
Она мне мешала, тяжёлая, большая, вещь из прошлого. Не такого уж и далёкого, но прошлого. А вот само это слово «шуба» сегодня утратило вес, почти перестало говорить о денежном эквиваленте, о честолюбивых помыслах, о положении в обществе.
А было время…
Правду сказать, моя маленькая отважная мама не была так уж сильно подвержена упомянутым человеческим искушениям, и всё же…
У маминой сестры Сони была шуба из приличного каракуля, а у сестры Эммы вовсе из лейпцигского щипаного котика. Я слышала это гордое заграничное название из уст самого Эмминого мужа, нашего самого вредного и самого загадочного родственника. Собственно, вот этот «щипаный» и к тому же «лейпцигский» котик особенно повлиял на мою бедную маму. Видимо, процесс «ощипывания» в далёком Лейпциге... Немцы сидят и щиплют бедное животное...
В результате мама, воспитанная в абсолютной советской аскезе, тайно стала просто одержимой идеей шубы. В её мечте не было ничего определённого относительно представителя фауны, из которого шуба будет сшита. Маму интересовала только форма, она была, видимо, «формалисткой», но, слава богу, никто не догадался об этом. Мамину мечту подогревала бабушка, человек (на словах) решительный и даже агрессивный в деле добычи жизненных благ. Незабываем бабушкин большевистский лозунг, звучавший боевито и наступательно. Она постоянно провозглашала, что «вещь» нужно «вырвать», иначе ничего ты в этой жизни не добьёшься. Правда, при этом бабушка вовсе не имела в виду незаконное вырывание вещи прямо из рук владельца. Да бог с вами! Нет! Просто вот у вас денег нет, но вы их любыми путями находите и, зажав в кулаке, незамедлительно бросаете в топку и быстро вырываете нужную вещь из огня, прямо на ходу Паровоза, который «вперёд летит». Как-то так!
И вот, в один прекрасный день, некто сообщает маме, что завтра будет большое подорожание или вообще реформа, а в ГУМе будто бы выбросили много товаров и шубы в том числе.
И мы с мамой, зажав в кулаке (а может быть, в бюстгальтере, не помню) деньги, ринулись в ГУМ!!!
Шубы там были... Не совсем каракуль, это называлось – смушка. Размер был один-единственный, небольшой. Фасон непонятный, мешком. Нам не хватило двух рублей. Но мы её купили.
Деньги... Мама была бухгалтером и работала сразу на трёх работах, жутко боялась необеспеченной старости. Шуба стоила 450 рублей. Помню эту цифру на бирке, которую мама не отрывала несколько лет. При этом она безумно боялась, что ктото, увидев эту цифру, заподозрит её в нетрудовых доходах. Особенно опасен был Эммин муж со своим щипаным котиком. Он шубу посмотрел и подозрительно спросил о цене, и моя честная мама впервые в жизни приврала, цену занизив. Но оторвать бирку при этом не решилась. Муж всё видел...
Носить шубу мой «Акакий Акакиевич» тоже не решился. Боялась, украдут, например, в театре, с вешалки. Такую-то красоту!
Не помню уже, сколько времени провисела в шкафу наша шуба. Мама ушла в мир иной, наступила перестройка, и я решила перешить шубу, облегчив её и добавив этой самой смушки для лучшей «формальности». Шуба стала современней, но советская технология пошива не позволяла ей стать легче, удобнее. Перестройка не справилась с клеями и швеями. Поносила шубу я одну зиму...
Наступили девяностые. Дочери-студентке понадобилось что-то на зиму. Подруги передали мне отличную меховщицу. И мы стали сооружать из перестроечной шубы современное девичье пальто. В Столешниковом был куплен роскошный чёрнобурый воротник и добавлено ещё смушки.
А вы знаете, что диких лис постоянно прививают? От бешенства. Наша была точно привитая. Так вот, выпотрошили утеплитель, оставив пролетарскую смушку наедине с богатой дикой привитой лисой. Сделали карманы, осовременили силует. Студентка проносила пальто ровно один сезон. Тяжёлое!!! И бедную смушку вместе с очаровательной седоватой лисой повесили на прежнее место.
На прошлой неделе я подарила шубу молодой женщине из Киргизии. Она взяла её очень неохотно. Сделала мне одолжение. Из уважения...
Маминых накоплений после реформы хватило на свадебные туфли дочке.

Сны
Жизнь – такая система, где всё загадочным образом и по какому-то высшему плану «закольцовано».
Ю. Трифонов. СтарикСтарику Силину Геннадию Степановичу в который раз приснилась позорная сцена из его далёкой «заводской» жизни, где он, тогда ещё не старый дипломированный инженер, непрошено входит в святая святых, в кабинет директора своего родного завода Кисиля. В руке держит он гербовую бумагу с чётким заголовком: Совет Министров СССР по делам изобретений и открытий. Январь 1974 года. Входит и говорит громко, но с трудом ворочая непослушным языком и глядя Кисилю прямо в глаза: «Вы, Андрей Евлампиевич, присвоили себе авторство моего изобретения, которое принесло заводу прибыль в размере 100 000 рублей. Я получил за это 90 рублей, а должен был, согласно вот этому документу, получить 5000».
Кисиль берёт из его рук бумагу, рвёт её на мелкие кусочки... и рычит, перекосив страшный бешеный рот, брызгая слюной: «Опять ты??? Если ты, сучонок, ещё раз войдёшь в эту дверь, я выброшу тебя в окно!
Я тебя посажу!»
Господи! Он ведь, стыдно сказать, обмочился тогда! Кому скажи... Хотел убежать, да ноги прямо отнялись от страха.
А дальше, во сне, увидел он, что вместо разорванной гербовой инструкции у него в руках оказалась вчерашняя распечатка, где было написано: «Не понимаю, откуда у подобных кретинов берётся такое самомнение...» И дальше: «Имхо эти вещи неразделимы...»
Немолодая женщина проснулась в скором поезде рано утром. Она ехала в маленький приморский город возле целительного лимана. Полечиться… Когдато в юности она отдыхала в этом городке и часто потом его вспоминала. Ей даже снилось, и не один раз, что она туда приезжает, а на перроне её кто-то ждёт, кто-то очень близкий. Тот, кому она расскажет свою жизнь! И каждый раз она просыпалась в сильном волнении…
Старик Силин Г. С. проснулся в своей захламлённой светёлке, в кровати с допотопной продавленной панцирной сеткой и сразу вспомнил… Вчера он прочитал на форуме по вопросам механики твёрдых тел, в котором принимал участие, что-то мерзкое. Он послал туда свою большую статью, которую рассылал уже очень много лет в разные инстанции, и не получал ничего, кроме оскорбительных кратких резюме. Но старик был непоколебимо уверен в своей правоте и продолжал бороться за справедливость. Кроме интернета, у него накопилась большая бумажная переписка с высокими адресатами.
Силин перекинул из провала кровати своё жилистое, дочерна загорелое лёгкое тело, достал папку с чужими письмами и копиями своих и стал ритуально перебирать их, расковыривая сердечную обиду.
«Ваша работа неинтересна…», «Извините, но я не собираюсь читать Ваши письма…», «Если Вы не против, я могу их процитировать как хохму в ЖЖ, хотите?..», «Идите в жопу…», «Я согласен, чтобы доказать Вам, в какой жопе Вы сами окажетесь, игнорируя моё открытие…»
Всё началось во сне… Формула приснилась ему так ясно, так доказательно, что тем же утром он уже набросал начало статьи, которую через полгода кипучей исследовательской работы разослал в десятки инстанций. С тех пор это стало делом его жизни, его Веры. И Вера эта была сродни Вере первых христиан. Отличало их лишь отсутствие у него смирения. Он жаждал немедленного признания, а ему писали – обращайтесь в спортлото, жалуйтесь Папе Римскому... Или – пишите Путину! И ведь никто так и не опроверг его выводов!!! Никто!
В последней редакции своей статьи он договорился до того, что умолял всех, к кому обращался, быть хоть немного терпимее, и тогда, писал он в запальчивости, они поймут, что в статье содержится гениальное открытие, а Эйнштейн – или глупец, или плагиатор, или проходимец…
Вот и в это утро старик Силин загорелся немедля ответить очередным врагам, но ответ не складывался. Последнее время он стал забывать слова. Самые обычные… Форма, какое-то общее музыкальное звучание сохранялись, а суть ускользала, как змея из рук, и он уже устал восстанавливать утраченное.
Решил обходиться без них. Без этих слов, мало ли слов других. Да и с кем было особо разговаривать? Отдыхающие, которым он сдавал обе половины дома, были неразговорчивы и обращались к нему редко, лишь по хозяйственной надобности. Вечерами он ездил на своём допотопном велосипеде к старому городскому пляжу «на камнях» играть в шахматы, но там говорили тоже очень мало. С женой и дочерью разговаривал по телефону, коротко – всё хорошо, всё в порядке, обо мне не беспокойтесь… Они особенно и не беспокоились, зная главную его заботу и радуясь тому, что этот его «бред» их теперь не касается. Уже шесть лет жили они врозь, он, как бы на даче, на море, в своём отеческом доме, на выселках. Они – в большом городе, в их общей квартире, приезжая к нему с внуками только летом, недели на две. И всех это устраивало.
В лучшие времена построил он во дворе ещё один летний домик, для себя, правда, со всеми удобствами. Всё, как и в доме большом, настоящем. Собрал старую родительскую мебелишку, казалось, вполне пригодную. Ему, по правде говоря, с малых лет всё вокруг казалось пригодным, особенно, если руки приложить…
Дочка, приезжая, ругала за затрапезный вид, выбрасывала на помойку дырявые заношенные рубашки, которые давно перешли от сына, живущего теперь за тридевять земель. Он стал рубашки прятать, чтобы не выбросили. Жену и дочь считал расточительными, ведь они копили деньги на отдельную квартиру для молодых, так чего разбрасываться?
Вся эта возня с рубашками и с его неопрятной жизнью, когда он вдруг становился весь на виду, будто на плахе, раздражала, потому что одиночество было ему теперь жизненно необходимо для борьбы… с Эйнштейном.
Жену он никогда не любил. И теперь, дожив до старости, в бессонные ночи задавал себе вопрос, любил ли он вообще когда-нибудь женщину так, как это изображали почитаемые им великие. Так, как ему хотелось полюбить в далёкой молодости.

