Имя Твоё
Имя Твоё

Полная версия

Имя Твоё

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 5

После переклички начиналась рабочая повинность — заключённые распределялись на различные работы, большую часть которых можно было смело назвать бессмысленной тратой человеческого ресурса. Но куда менее продуктивными были дни селекций. В такие дни в лагере поднималась нездоровая суета, нарушавшая рабочий ритм.

Заключённых выстраивали на плацу, где лагерный врач — человек в белом халате, но без малейшего понимания истинной практической пользы — одним взмахом руки определял, кто ещё может работать, а кто стал балластом. Слабых и больных отправляли в сторону — часть уходила в газовые камеры, а другая часть — под расстрел. Процедура, надо признать, была организована чётко.

Постоянным фоном ко всему этому служил специфический запах — сладковатый, тяжёлый, исходивший от крематория. Сначала он раздражал, но со временем стал просто частью окружающей обстановки, как запах химического производства или выхлопные газы. Когда нечто становится частью ежедневной рутины, оно перестаёт вызывать какие-либо эмоции.

Если на фронте ещё теплились остатки воинской дисциплины, то здесь царил настоящий хаос. По ночам Гинке погружался в самый отвратительный разгул. Офицеры, словно звери, сорвавшиеся с цепи, предавались диким оргиям. Они напивались до беспамятства, танцевали на столах, орали похабные песни.

Особой популярностью пользовались заключённые женщины — еврейки, польки, русские. Их, ради потехи, наряжали в яркие платья и заставляли краситься, создавая жуткую пародию на веселье.

Я предпочитал держаться подальше от этих сатаналий. По опыту знал, чем заканчиваются такие вечера, — полным помутнением рассудка. Хотя, признаться, иногда, измученный тоской и одиночеством, я всё же приходил туда.

Так оно и случилось в день рождения Дёница.

Водка лилась рекой — та самая, которую на фронте берегли и по глотку делили на десятерых, здесь выставлялась ящиками, без тени смущения. Кто-то орал пьяные песни, кто-то визжал, захлёбываясь неестественным, истерическим смехом, кто-то молча, с каменным лицом, опустошал стакан за стаканом. Дёниц, освободившись после дежурства, напился раньше всех и теперь спал в углу, уткнувшись лицом в сгиб локтя. Я подарил ему в тот день бутылку настоящего ирландского виски — она так и осталась стоять нетронутой, прислонённой к его голенищу.

Без Дёница мне стало скучно. Я сидел, машинально наматывая на палец невидимую нить, и наблюдал за этим балаганом. И вдруг кто-то из офицеров — я даже не разглядел, кто именно — бесцеремонно толкнул ко мне на колени какую-то польку.

Надзирательницы, те вообще люто их ненавидели. Видимо, завидовали — даже в лагере, даже после всех унижений, эти женщины умудрялись выглядеть лучше их, сохранять в чертах что-то неуловимо живое. Мерзкая женская ревность. Самая слепая и самая беспощадная.

Эта была как все: кости да кожа. Лицо, которое в мирное время вряд ли привлекло бы моё внимание. Я посмотрел на неё, она — в пол, и я понял, что она уже знала, зачем её сюда привели.

Когда за нами закрылась дверь в комнате, я спросил, хочет ли она остаться со мной. Вопрос был чистой формальностью. Она молча расстегнула верхнюю пуговицу платья — пальцы её дрожали, мелко и часто, но лицо оставалось бесстрастным.

Утром я увидел её на полу. Она сидела, сжавшись в несчастный комок у стены. Я уже не помнил, зачем, чёрт возьми, я это сделал.

Я протянул ей хлеб и банку консервов. Потом отвернулся к окну, чиркнул зажигалкой, втянул сигаретный дым — горький, обжигающий. За спиной послышался лёгкий шорох: она поднялась, собрала свою одежду, обулась. Я слышал каждый её шаг, но не обернулся.

Дверь щёлкнула.

Я докурил сигарету до фильтра, затушил о подоконник и долго смотрел на пепел, оставшийся на пальцах.

Больше я её никогда не встречал.

Наступил сентябрь. Стояли по-летнему тёплые дни, но в воздухе уже витало незримое предчувствие осени. Солнце ласково грело, но в его свете чувствовалась особая, прощальная мягкость. С момента моего назначения директором завода прошло всего пара месяцев — срок ничтожный, но достаточный, чтобы понять: тыл оказался сложнее любого фронта.

В утренние часы, когда роса ещё сверкала на колючей проволоке, я обходил цеха. Поражало не отсутствие ненависти во взглядах, а их отчуждённая покорность, будто люди стали тенями, призраками в этом неестественном мире. Все они — простые работники, инженеры, лаборанты — превратились в детали гигантского механизма, где я был регулировщиком невидимых шестерёнок.

На фронте всё было ясно: приказ, атака, результат. Здесь же каждый шаг приходилось соизмерять с производственными нормативами из Берлина, произволом лагерного начальства и тем, что работники — это полудохлые евреи.

Когда-то я, вероятно, смутился бы, глядя, как люди превращаются в рабочий скот. Но теперь я понимал: за колючей проволокой свои законы. Здесь человек стоит ровно столько, сколько он производит. Сентиментальность — непозволительная роскошь.

«Германия превыше всего» — эта формула оказалась удивительно практичной. Она снимала все вопросы, отсекала ненужные сомнения. Голодные заключённые, печи крематория — всё это становилось просто… статистикой. Неприятной, но необходимой платой за прогресс и будущее величие нации. Ради великой цели можно было закрыть глаза на многое. И я охотно закрывал.

Моя задача была проста: обеспечить бесперебойную и эффективную работу завода. Эти цеха — настоящая кровь войны, артерии, питающие нашу победу.

Вот только организм, похоже, страдал малокровием. Оборудование постоянно выходило из строя, словно его собирали пьяные слесари. А тот проклятый водяной насос… казалось, сломался навсегда.

Но больше всего раздражало качество «рабочего материала». Я бы молился на школьного учителя химии, будь он здесь. Вместо этого лагерь пополнялся серой массой — какими-то доярками, музыкантами, банковскими служащими и прочим балластом. Человеческий мусор, годный разве что на переработку.

Каждое утро я проделывал один и тот же ритуал: шёл на селекцию вновь прибывших. Вглядывался в эти испуганные лица, пытаясь разглядеть за грязью и страхом хоть крупицу полезных навыков. То осеннее утро не стало исключением — та же серая масса, те же пустые взгляды. Рутина, одним словом.

Глава 3. Дочь Иаира

Утро началось с назойливого птичьего пения под окном. Птице, похоже, было безразлично, что она находилась в лагере, где рядом в крематории сжигали людей. Для неё жизнь текла своим чередом. Казалось бы, ничего необычного в её появлении не было, но чем беззаботнее звучали её трели, тем невыносимее они для меня становились.

Я побрился, натянул свой мундир и вышел на порог. Попытался прогнать певунью свистом — бесполезно. Она лишь склонила набок голову и уставилась на меня, будто наблюдала за очередным дураком, не способным справиться даже с пернатым. Казалось, это была насмешка природы над моим высоким положением. Я наклонился, взял валявшийся на дороге булыжник и запустил в неё. Обиженная птица вскинула крылья, на секунду зависла в воздухе и улетела, решив, что такой грубиян, как я, более не достоин её внимания.

Я направился в пятый корпус, где предстояла очередная селекция вновь прибывших. Сегодня её вела Эрика, худая немка с пучком странных мелких кудряшек и вечной гримасой брезгливости на лице.

Будучи малого роста, она, видимо, пыталась компенсировать это избыточной жестокостью. Её пронзительный голос, похожий на скрип несмазанной телеги, заставлял даже видавших виды заключённых невольно съёживаться. Она работала в лагере почти со дня его основания и за это время, как казалось, утратила последние человеческие чувства. Эрика уже давно не видела в людях людей, а лишь оценивала их пригодность — как, впрочем, и я. Но в её случае это носило явно садистский оттенок. Казалось, она получала странное, глухое удовольствие, отправляя очередную группу пленных в так называемую «баню».

Мы никогда не находили с ней общего языка. С её точки зрения, я был высокомерным снобом. С моей — она была воплощением тупой, бездумной твердолобости.

— Доброе утро, фрау Сейдлиц, — произнёс я, стараясь сохранять формальную вежливость, хотя её присутствие действовало мне на нервы. — Есть сегодня кто-то стоящий?

Эрика язвительно усмехнулась.

— Стоящий? Для вашего завода? Есть доярки и пастухи. Надеюсь, их навыки помогут наладить производство.

Я пропустил её колкость мимо ушей, устроился в кресле в углу и, развернув газету, закурил. Краем уха я отслеживал происходящее: бесконечный поток людей перетекал из ряда в ряд под бдительным взглядом Эрики. Я поднимал глаза лишь тогда, когда кто-то привлекал моё внимание. Если человек имел полезное для завода образование или выглядел достаточно крепким, я бросал Эрике короткое: «Оставь», — и вновь погружался в чтение.

Селекция длилась уже больше двух часов, но день выдался удачным. Мне удалось отобрать одного инженера и много крепких мужчин на производство. Меня уже начало угнетать это пространство, заполненное бесчисленной человеческой массой, и я собрался уходить, как вдруг в корпусе на мгновение повисла тишина.

Я отложил газету, намереваясь сообщить Эрике о своём уходе, ссылаясь на нехватку времени, — и тут же застыл. Взгляд, наткнувшись на нечто поразительное, отказался повиноваться.

Среди серой, потухшей человеческой массы стояла девушка, чьё присутствие нарушало все законы этого места. Она выделялась разительно. Высокая, почти гордая осанка, хотя плечи её были слегка ссутулены от усталости. На ней болталось какое-то мешковатое платье, но оно не портило её, а лишь оттеняло нечто иное. Светлые, упрямые глаза — яркие, живые, наполненные внутренней силой. Губы тонкие, придававшие лицу строгость и замкнутость.

Она внимательно посмотрела на Эрику, потом на меня. Я понял, что она видела не мундир и не погоны — она смотрела на моё лицо, в её взгляде читалась эмоция, которую я не мог сразу понять. Затем она слегка склонила голову набок, и до меня наконец дошло: это была жалость. Чистая, без примесей жалость!

Я не понимал, как эта эмоция могла возникнуть здесь, в этих стенах. Я привык видеть страх, растерянность, отчаяние — но не это. Возникло ощущение, что сейчас она будет решать, что делать со мной. Что именно она вершит судьбу, а не я.

Это заставило меня, обстрелянного офицера, привыкшего к виду смерти, — впервые за долгие месяцы испытать нечто вроде смущения. Я опустил глаза, будто пойманный на чём-то постыдном.

В следующее мгновение Эрика, с лицом, застывшим в мрачном удовлетворении, уже взмахнула рукой, указывая в сторону «бани» — того места, откуда не было возврата.

Я машинально провёл ладонью по гладко выбритой коже. Решение нужно было принять сейчас, сию секунду. Не было времени даже на мысль. Если я промолчу — она исчезнет. Навсегда. Газовая камера, крематорий, пепел. И всё. Этот взгляд — последний. Больше я её не увижу никогда.

Почему-то вспомнилась та девочка на Восточном фронте. Её глаза, которые я не сберёг. И я понял, что в этот раз промолчать не смогу.

И тогда, словно не своим голосом, сорвавшимся и чуть хриплым, я выдохнул:

— Оставь.

Эрика медленно повернула ко мне голову, понимая, что применение этой худой женщины на заводе выглядело странным. Её взгляд, тяжёлый и изучающий, заставил меня почувствовать себя мальчишкой, пойманным на враньё.

«Насос сломался, — выдавил я, изображая безразличие. — Воду некому носить».

Губы Эрики изогнулись в едва заметной, но красноречивой усмешке. Она, конечно же, разгадала мою слабость: этот внезапный порыв не был продиктован нуждами производства. Лишь мимолётным впечатлением от внешности девушки — так она, несомненно, подумала. Её лагерный статус не позволял открыто перечить моим решениям, однако теперь она с наслаждением наблюдала мою растерянность — ту, что мне не удалось скрыть.

Эрика намеренно тянула паузу, давая смущению достичь предела, а затем отрывисто указала рукой в сторону рабочей группы. Возражать она не стала — видимо, посчитала это неуместным.

Я сидел в ступоре, пытаясь осознать, что только что сделал. Впервые за всё время здесь я пошёл против правил, просто потому, что не смог поступить иначе.

Проведя на селекции ещё около получаса, я почувствовал потребность снова пройти вдоль шеренги отобранных. Теперь я мог взглянуть на неё без спешки и суеты.

Заключённая стояла в ряду женщин и была выше их всех почти на голову. Среди пёстрых платков выделялась её аккуратная голова с волнистыми чёрными волосами. В отличие от других, которые смотрели в землю или прямо перед собой, она вертела головой по сторонам — изучала это странное, чужое место. Лишь нервно переплетённые пальцы выдавали её скрытое волнение.

Её лицо не было той правильной навязчивой красоты, что бросается в глаза сразу. Оно было иным — живым, несовершенным и оттого настоящим. Чем дольше я на него смотрел, тем больше в нём открывалось: тонкая линия бровей, разрез глаз, очертания губ. Отвести взгляд было трудно — он цеплялся, увязал в этих чертах, обещая открыть что-то ещё, если смотреть дольше.

Я шёл вдоль шеренги, видя лишь её одну. Когда я остановился прямо напротив, наши взгляды встретились. Я знал — она не выдержит долго. Теперь была моя очередь дать ей понять, кто стоит перед ней. Девушка наконец осознала это: её глаза, скользнув по офицерскому мундиру, тотчас же опустились к земле. Спорить взглядом она больше не решалась.

В этот момент к ней подошёл парикмахер, держа в руках гудящую машинку и ножницы. Согласно порядку, всех новоприбывших полагалось брить наголо.

Она вдруг вцепилась в свою косу с таким отчаянием, что мне стало почти смешно. И правда — с волосами она выглядела куда привлекательнее.

— Оставь ей… — я коротко усмехнулся и намеренно выдержал паузу, прежде чем закончить: — …половину.

***

В течение недели я дважды видел её, и оба раза это было неожиданностью — короткой, но нарушавшей привычное течение дня.

В первый раз она промелькнула у входа в завод, сгорбленная под тяжестью двух переполненных вёдер. Вода из них хлюпала на землю, оставляя за ней прерывистый, тёмный след. Мы в тот момент стояли с группой офицеров, курили, и один из них, облокотившись о поручень, с хриплым смехом рассказывал историю про своего приятеля. Тот в первые дни войны попал под русский обстрел, возвращаясь из бани, и ему пришлось преодолеть полкилометра голым, «тряся причинным местом, как перепуганный бычок».

Лихой, грубый смех оглушительно гремел на весь плац. И в этот самый момент она прошла мимо, уткнув взгляд в пол, втянув голову в плечи, всем своим существом пытаясь стать невидимой. Промокшее от пролитой воды платье неприятно облегало её, делая ещё более заметной болезненную хрупкость талии, тонкую линию ног.

Улыбка застыла на моём лице, став чужим и нелепым атрибутом. А взгляд, вопреки всякому усилию, сорвался с собеседника и увяз в ритме её отступающих шагов.

Я не знал ни её имени, ни номера. Обычная административная неразбериха с новоприбывшими, которую я всегда считал досадной мелочью, вдруг показалась личным оскорблением. Меня угнетало то, что отобрал её именно я, а теперь не имел над ней никаких прав — официально она не числилась в моём подчинении, не была сотрудницей завода, а лишь лагерной заключённой. Эта двусмысленность положения вызывала во мне почти болезненную ревность.

Вторая встреча произошла у водохранилища. Девушка сидела на корточках, прислонившись к стене напротив огромного резервуара с водой, и ела баланду из жестяной миски. Она не смотрела по сторонам, полностью поглощённая едой — неторопливо и сосредоточенно, как это делали все бывалые заключённые. Наверное, кто-то уже объяснил ей, что есть нужно медленно — так скудное насыщение растягивалось надолго. У здешних обитателей были свои премудрости, помогавшие продержаться ещё и ещё один день.

И несмотря на эту унизительную сцену, в её движениях была странная, почти необъяснимая грация. Она ела с той же естественной сдержанностью, с какой могла бы пить чай из фарфоровой чашки.

Я огляделся вокруг — рядом не было никого. Мысль созрела в одно мгновение. Короткими, чёткими шагами я приблизился, схватил её за грубый ворот робы и резко дёрнул к себе, чтобы разглядеть номер. Ткань натянулась, обрисовывая линию хрупких ключиц. Она вздрогнула и подняла глаза — огромные, светлые, наполненные удивлением и даже ужасом. Она узнала меня.

Я успел запомнить цифры: 45611. Этого было достаточно. Резко развернувшись, я быстрым шагом направился к заводу, ощущая на спине её пристальный взгляд. Казалось, он прожигал ткань мундира ещё долгие секунды, пока я не скрылся за углом здания.

***

Глубокие сумерки сгущались, окутывая лагерь влажной сизой пеленой. Вернувшись в свою комнату, я ощущал не только привычную усталость от заводских дел — всё моё существо, каждая мысль были неотступно заняты ею.

Это мучение коренилось не в одной лишь её необыкновенной внешности. Причина была глубже: она тронула во мне струны, молчавшие долгие годы. Я, казалось, даже начал забывать о заводских делах. Не понимая, что со мной произошло, я ощущал лишь что-то смутное, давно ушедшее… Как в юности, когда, собираясь вечером на прогулку, ловил себя на предвкушении встречи с девчонкой, в которую, как тогда верилось, был влюблён на всю жизнь. Чудилось, будто она из своих вёдер поливала мою зачерствевшую душу. И я никак не мог разгадать, что творилось со мной при мысли о ней, — но я жаждал её видеть, слышать её голос.

Конечно, языковой барьер делал прямое общение бессмысленным. Но в моей голове уже зрела мысль, от которой внутри разливалось горячее, запретное чувство, которое страшно тешило моё самолюбие. Я был старшим офицером, директором завода. Я мог делать с заключёнными всё, что захочу. И с ней тоже. Какая разница, что мы не поговорим? Я мог приказать ей явиться сюда и сидеть в моей комнате сколько захочу. Рассмотреть её как следует, а не украдкой, как вор. Всё было в моей безграничной власти, и в эту минуту я ощущал её в полной мере. Это было удивительное чувство. Я даже позволил себе тихую, самодовольную улыбку, моё сердце бешено заколотилось.

Я вышел из комнаты на улицу и остановился перед Деницем, который нёс сегодня службу на посту.

— Дениц! — голос мой прозвучал твёрдо и резко.

Он вытянулся по стойке «смирно», хотя к тому моменту наши отношения успели стать очень дружескими. Мы часто сидели вечерами на пороге моей комнаты и разговаривали о службе: он, как и я, бóльшую часть военной карьеры провёл на передовой, и это странным образом сближало нас — особенно на фоне тех твердолобых болванов, которые с начала оккупации Польши строили здесь лагерь и понятия не имели о настоящей окопной жизни. Дениц с удивительной откровенностью обсуждал лагерные порядки, не стесняясь порой высказываться о Гаудере и даже о жестокости здешнего быта, но при этом оставался верен Германии, а субординацию в минуты службы соблюдал безотказно.

— Позови 45611. Пусть тщательно вымоет пол у меня в комнате.

— Из какого барака, герр оберст-лейтенант? — спросил Дениц, глядя прямо перед собой.

— Чёрт его знает, из какого барака! — огрызнулся я. — Может, мне ещё проводить тебя?

Дениц резко щёлкнул каблуками, давая понять, что провожать его не нужно, а вопрос его и в самом деле был неуместен. Не сказав ни слова, он развернулся и вышел выполнять поручение.

Когда он ушёл, в голове возникла новая мысль — неожиданная и, пожалуй, не столь благородная, как могло поначалу показаться. Я решил, что дать ей поесть будет разумным решением. На кухне собрал несколько продуктов: хлеб, суп, консервы и немного сыра. С каждым шагом по лагерному двору я глубже погружался в размышления.

Тяжёлый воздух лагеря в тот день не казался таким удушающим. Во мне поселилось странное, почти светлое чувство — будто я совершал нечто великодушное. Точно подбираешь на улице жалкого щенка и чувствуешь себя его спасителем, хотя на самом деле делаешь это не столько ради него, сколько ради себя, чтобы потом лелеять в душе эту сладкую иллюзию собственного милосердия и благородства.

Вернувшись из столовой, я застал её в комнате уже за работой. Она склонилась над полом, водя тряпкой по деревянным доскам, и мне сразу показалось, что делала она это неловко, неумело. Другие женщины, что убирались у меня, двигались привычно, почти машинально, с какой-то крестьянской сноровкой. В её движениях не было этой укоренившейся ловкости, и почему-то это мне нравилось. Я заметил, как её фигура чуть покачивалась, а в руках читалась лёгкая дрожь, возможно, от голода. Я знал, что первые дни здесь особенно тяжелы для заключённых. Это было самое благодатное время, чтобы сломать волю любого.

Я резко захлопнул дверь, и она вздрогнула, повернув голову в мою сторону. Но на её лице не было удивления, словно она уже знала, что войду именно я. И этот взгляд, мгновенно опущенный в пол, заставил меня насторожиться. Если она не удивилась, значит, я уже привлёк к себе слишком много её внимания. А этого я не хотел. Мой интерес должен был оставаться скрытым, неочевидным — иначе всё теряло смысл. В тот момент я почти жаждал, чтобы она испытывала передо мной чистый, немой страх. Это было бы проще… проще наладить этот странный контакт. Потому что как делать это иначе — я уже забыл. Да, пожалуй, и не сумел бы.

Я прошёлся сапогами по влажному полу, оставляя чёткие, тёмные следы, и грубо опустился в кресло, закинув ногу на ногу. Взгляд мой был прикован к ней. Она ни разу не подняла глаз, и я намеренно не брал в руки газету, не отворачивался — пусть чувствует это молчаливое наблюдение, пусть каждым нервом ощущает моё присутствие.

Она несколько раз убирала непослушные пряди волос за ухо и продолжала водить тряпкой по этому никому не нужному полу. Я заметил, как удивительно очерчены её скулы — такие резкие, будто за ними скрывалась не шея, а сплошная тень. Если бы рядом был кто-то ещё, я бы не удержался от замечания: «Вы только посмотрите, разве бывают такие скулы?» Подбородок у неё был небольшой, а губы казались непропорционально низко посаженными. Ресницы — тёмные, но не слишком густые. «Вот так унтерменш», — подумал я с внутренней, язвительной усмешкой.

Она, конечно, была очень молода. Намного младше меня. И в какой-то момент, глядя, как её тонкие пальцы сжимают грязную тряпку, я с неожиданной остротой ощутил собственное несовершенство на её фоне.

Девушка приблизилась к порогу, завершила работу и также, не поднимая глаз, отчётливо произнесла на беглом немецком:

— Я закончила, герр офицер. Разрешите идти?

Я замер, ошеломлённый.

— Откуда ты знаешь немецкий? — спросил я, поднимаясь. — Ты была обязана заявить об этом при прибытии в лагерь!

Я смерил её взглядом, оценивая новое положение вещей. Эта неожиданность, конечно же, многое упрощала, но делала ситуацию опасной. Если бы её способности стали известны администрации лагеря, её немедленно отправили бы на переводческую работу: опрос вновь прибывших, допросы, работа с документами. Такие люди здесь ценились и быстро исчезали из общего потока. Я не понимал, как такое могли упустить при регистрации. Может, она была среди тех, кого пригнали без документов, прямо из-под бомбёжки. Или, что было правдоподобнее, она сознательно скрыла этот факт, понимая, к чему приведёт разглашение. Но раз она сказала сейчас, возможно, действительно не знала правил. Мысль о том, что она сразу же наивно доверилась именно мне, я отмёл сразу.

Сейчас я решил не углубляться в причины. Зато сам факт её знания языка менял всё. Она переставала быть немым объектом, живой картиной, которую можно было только разглядывать в тишине. Теперь в её глазах была способность отвечать. Теперь она могла говорить. А значит, между нами мог возникнуть диалог, и это было бесконечно притягательно.

— Садись, ешь, — сказал я уже мягче, отводя взгляд к столу, где разложил принесённое: хлеб, открытую банку тушёнки с выступающими кусками мяса, миску с густым, ещё дымящимся супом.

Я делал всё с подчёркнутым безразличием, чтобы она не заподозрила в этом какую-то исключительность по отношению к себе. Девушка стояла у порога, застыв в нерешительности. Я видел, как её взгляд скользнул по столу и остановился на еде, в нём вспыхнуло то самое узнаваемое чувство, которое охватывало каждого новоприбывшего через несколько дней в лагере. Потом это притуплялось, уступая место апатии, но сейчас оно было ещё острым, почти животным. Это читалось в бегающем взгляде, в лёгком, непроизвольном движении горла. Голод стирает гордость куда быстрее, чем страх или унижение.

На страницу:
3 из 5