Имя Твоё
Имя Твоё

Полная версия

Имя Твоё

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 5

Весть пришла в бездушном казённом конверте. Я едва не порвал его, вскрывая, — руки предательски дрожали. Письмо было от городского управления. Строчки прыгали перед глазами.

«…в результате вражеского авианалёта… полностью уничтожен… жертвы среди гражданского населения, среди них ваша супруга Гертруда Рихтер, урождённая…» — в глазах потемнело. «…приносим наши глубочайшие…»

Мир не рухнул. Он рассыпался. В мелкую, едкую пыль, которая забила лёгкие, въелась в глаза и поселилась в горле. В ушах стоял оглушительный, ничем не притупляемый звон. Наше будущее. Моя надежда. Всё, что ещё минуту назад было смыслом и воздухом, превратилось в пепел. В одну чёткую, чёрную строчку официального извещения.

Ком в горле не проходил несколько дней. Я отказывался верить. Написал снова, умоляя подтвердить, что это чудовищная ошибка. Ответ из Имперской канцелярии пришёл на удивление быстро. Всего одна строка, выведенная машинным шрифтом: «С прискорбием вынуждены подтвердить получение сведений о гибели вашей супруги».

В тот миг я понял, что такое настоящая смерть. Это не когда умираешь ты. Это когда умирает всё, ради чего ты готов был жить. Я остался в живых. Но перестал существовать.

Я таскал эту боль с собой повсюду. Она шла за мной по пятам — в атаке, на построении, в окопной грязи. Даже во сне она не отпускала, превращая отдых в продолжение кошмара.

Затем острая фаза боли отступила, сменившись леденящим равнодушием. А за ним, как тень, приползла жестокость. Она не обрушилась разом — она накапливалась исподволь, капля за каплей.

Изо дня в день я наблюдал, как гаснут глаза товарищей. А в собственной груди находил лишь абсолютную пустоту. В таких условиях жестокость перестала быть поступком, она стала состоянием, естественной реакцией на мир, который больше не имел для меня никакой ценности.

Грань между нормой и безумием не просто истончилась — она испарилась. Когда мне присвоили звание гауптмана, я отдавал приказы о расстрелах с тем же бесстрастием, с каким подписывал накладные на провиант. Война методично выжигала во мне всё лишнее — жалость, сомнения, память о том, каким я был. Оставляла лишь долг солдата, долг офицера, долг перед присягой.

Когда-то я думал: власть — это возможность быть услышанным. Оказалось, её истинная ценность — в возможности не слушать.

Но один миг врезался в память навеки. Среди обречённых жителей деревни, помогавшей партизанам, шла темноволосая девочка. Лет семи, не больше. Она не плакала, а смотрела на меня. В её огромных глазах светилась наивная, почти весёлая улыбка. Она просто не ведала, что её ждёт. Я следил за ней взглядом, и она, идя, несколько раз оборачивалась, чтобы встретиться со мной глазами и снова улыбнуться — так дети заигрывают со взрослыми, пытаясь привлечь внимание.

Я несколько раз глубоко вбирал воздух. Грудь распирало от немого крика: «Эту — отпустить!» Но нельзя же одну. Придётся и мать, а там и остальные поднимут вопль, начнут цепляться. Солдаты уставятся на меня как на умалишённого — их ведь к сараю уже построили. Приказ нужно было отдать чётко, по уставу. Я так и не смог его произнести. Только кивнул.

Раздались выстрелы. Потом пошли проверять. У девочки изо рта текла тонкая алая струйка, а тёмные волнистые локоны прилипли к её открытым, ничего уже не видящим глазам.

После этого мне снились эти глаза. Несколько раз.

***

Уже на следующий день меня навестил Вебер.

— Ну что, брат, слава Богу, живой! — Его голос, громкий и раскатистый, ворвался в тишину госпитальной палаты, внося с собой кусочек того безумного мира, что остался за стенами. — Твои ребята уже спрашивали, где же наш ротный. Думали, конец. А я им сказал: не дождётесь! Он вас ещё помунштрует, как следует.

Я попытался приподняться на койке, и острая боль в руке напомнила о себе.

— Спасибо, Вебер, что вытащил меня, — выдохнул я. И в тот миг благодарность — жаркая, до краёв искренняя — вдруг перевесила всю мою боль.

— Ладно, чего уж там, — отмахнулся он, усаживаясь на табурет. — Я больше переживал, что если ты помрёшь, то на твою могилку ни одна фройляйн не придёт.

— Почему это не придёт? — удивился я, на самом деле прекрасно понимая, о чём он.

— Да потому что таких чёрствых калачей, как ты, я давно не видел! — воскликнул Вебер, размахивая руками. — С дамочками надо разговаривать, делать комплименты, а не курить в углу и смотреть задумчиво на свои сапоги, будто в них ответ на все вопросы.

— Ты давно на фронте встречал дамочек? — усмехнулся я.

Но Вебер, будто не слыша меня, продолжил с упоением:

— Да что там говорить! Ты и русскими-то не интересуешься, а некоторые очень даже ничего… Осмелюсь сказать, намного красивее наших. А пахнет от них как! Скошенной травой и молоком. А от наших — только дрянными духами из лавки старого Ханца.

Мы оба рассмеялись, и я, подмигнув, добавил:

— Ничего… я обязательно расскажу о твоих столь тонких предпочтениях нашему командиру.

Вебер, прекрасно понимая, что я шучу, всё же на секунду замялся, и на его смуглом лице мелькнула тень смущения. Он был молодым, крепким парнем, чья широкая, открытая улыбка, казалось, могла осветить даже эту мрачную палату. Образованный, начитанный, он обладал неиссякаемой внутренней энергией, которая придавала его интеллигентности какую-то особую, заразительную нотку свободы. В его присутствии война на время отступала, уступая место простому человеческому общению.

Вебер оказался единственным, кто не струсил подойти ко мне после известия о гибели жены. Остальные в батальоне знали о моём горе, но боялись даже заикнуться. А он приходил, разговаривал, пытался вытащить меня из этой ямы.

Вебер не боялся ранить меня. Он был груб, порой даже жесток в своей прямолинейности, задавая вопросы, от которых у других кровь стыла в жилах. Но именно эта его бесцеремонность и стала моим спасением. Отвечая на его резкие, казалось бы, неуместные расспросы, я вынужден был вытаскивать наружу свою боль, слово за словом, и с каждым разом та невыносимая тяжесть внутри понемногу ослабевала.

Жену я не забыл. Но Вебер помог затупить остроту этих воспоминаний. Можно было наконец говорить о ней — и боль уже не сковывала, а лишь тихо ныла где-то внутри.

Через пару дней меня отправили в тыловой госпиталь. Там я провёл почти два месяца, заново учась управлять своей покалеченной рукой. Она висела как плеть — мёртвая, чужая. Но я упёрся. Часами делал эти дурацкие, адские упражнения, скрипя зубами от боли. К выписке я уже мог сжать кулак и поднять кружку. Маленькая победа, за которую пришлось выложиться по полной.

С такой рукой на передовой мне делать было нечего. Но командование предложило другую должность. Об этом после.

А за несколько дней до того, как я покинул госпиталь, пришло письмо от товарищей из части. Короткое, всего несколько строк.

Вебер погиб под Севастополем.

Глава 2. Золотые врата

Признаюсь честно: я был рад новому назначению. Во мне ещё жила надежда оставаться полезным Рейху, и новое место эту надежду оправдывало. А если уж совсем начистоту — война, со всей её грязью, кровью и бессмысленной рутиной, вымотала меня до предела. Даже сам дух полка стал мне тягостен.

Австрийцы, баварцы, северные немцы, итальянцы и румыны яростно отстаивали свои местечковые различия, с пренебрежением называя друг друга «пруссаками» или «деревенщиной». Эти разногласия, эта вечная склока даже из-за предпочтений в еде или мелких обычаев становились особенно нелепыми и раздражающими на фоне общего ужаса.

А русские… С ними было иначе. В них не чувствовалось раздробленности. Даже зная, что среди них — люди из разных советских республик, они называли друг друга «брат» или «славянин», и это не было пустым звуком. Их единение, сперва едва заметное, к середине войны стало осязаемой силой, которую мы так легкомысленно недооценивали.

Мы могли бесконечно твердить о превосходстве немецкого духа, но горькое осознание точило нас изнутри: их упрямство, это русское, простое упрямство, оказалось той самой занозой в теле. Оно было проще, суровее и оттого казалось несокрушимым. Ещё Шиллер говорил, что истина не страдает оттого, что её кто-то отвергает. Мы эту истину не признавали, мы яростно сражались с ней, но от нашего отрицания она не переставала быть истиной. И это тихое, невысказанное сомнение жило в сердце каждого мыслящего немецкого солдата.

Перед самой выпиской из госпиталя ко мне поступило уведомление из Министерства вооружений и боеприпасов. Меня, как химика по образованию, пригласили возглавить производство авиабомб и боеприпасов на заводе, расположенном в концлагере Гинке, на территории оккупированной Польши.

Скажу прямо: все разговоры о том, что мы, военные, ничего не знали о существовании лагерей, – ложь. Мы знали. Другое дело, что истинные масштабы происходящего за их колючей проволокой оставались для большинства из нас смутными слухами, о которых мы особенно и не разговаривали. На передовой было не до этого.

Я, как офицер, поначалу встретил это предложение с недоумением. Возглавить какой-то тыловой завод, где под конвоем будут трудиться пленные евреи? Нет, этого мне хотелось меньше всего. Но в том-то и заключалась изощрённая подлость — мне не отдали приказ. Мне сделали предложение: вежливое, обставленное всеми формальностями, но которое не терпело отказа. От меня ждали добровольного, осознанного согласия. И на следующий день я это согласие дал.

Почему? Я был инвалидом, непригодным для фронта. Мысль вернуться в родной Берлин, к обгорелому остову своего дома, к призракам прошлого казалась мне куда более страшной участью. Да, была ещё квартира родителей, но перспектива влачить там жалкое существование в одиночестве угнетала меня сильнее, чем смутный страх перед новым назначением. Я предпочёл быть полезным калекой, чем обузой общества. Это был эгоистичный выбор, но я сделал его, заглушив внутренний голос, шептавший мне о цене, которую придётся заплатить за эту «пользу».

***

Пронзительный гудок паровоза разорвал пелену предрассветной тишины, возвестив о моём прибытии в Гинке. Воздух, ещё не успевший прогреться, сохранял ночную свежесть, но в нём уже чувствовалось обещание предстоящего зноя. Солнце только поднималось над горизонтом, его лучи пробивались сквозь редкие облака, окрашивая небо в бледно-золотистые тона.

Эта умиротворяющая картина, однако, не приносила спокойствия. Неизвестность, которая ждала меня впереди, пробуждала в душе смутную, но настойчивую тревогу. Я, прошедший войну, привыкший смотреть смерти в лицо на передовой, чувствовал себя здесь, в тылу, неуютно и скованно. Что за место этот Гинке? Какие люди здесь работают? Эти вопросы не давали мне покоя, леденили душу холодком неизвестности, который не могли развеять даже первые лучи летнего солнца.

Скромный багаж уместился в одном чемодане, который я нёс сам. Вход в лагерь, если его можно было так назвать, представлял собой массивные металлические ворота, напоминающие церковные. Проходя под ними, я невольно усмехнулся — вместо пальмовых ветвей меня встречали двое суровых охранников в чёрной форме СС, бросив короткое приветствие. После проверки документов они указали мне направление к комендатуре, куда я и направился, чтобы отрапортовать о своём прибытии.

Ещё во время подписания согласия с министерством я настоял на сохранении за собой офицерского звания и отказался подчиняться лагерному командованию. Министерство, хоть и не без сомнений, согласилось на мои условия, но формальности никто не отменял.

Гинке поразил меня своими масштабами. Передо мной раскинулся целый город-лагерь, мрачный и бездушный, состоящий из бесконечных рядов однообразных бараков, казарм для охраны, административных зданий из красного кирпича, достаточно большого завода и двух крематориев.

По мере моего продвижения вглубь лагеря сквозь утреннюю дымку стали проступать фигуры людей. Одетые в серые, бесформенные лохмотья, они больше напоминали тени, бесшумно скользящие по серой земле. Их лица, лишённые каких-либо эмоций, смотрели куда-то в пустоту. Они не обращали на меня никакого внимания, двигаясь безвольно, словно стадо измученных, загнанных овец. Такой удручающей картины я не видел даже в лагерях для военнопленных, хотя, признаться, насмотрелся на них предостаточно.

В комендатуре, пропитанной запахом табака и кофе, меня встретил дежурный с заспанным, одутловатым лицом. Он смотрел на меня пустым, остекленевшим взглядом, в котором не было ни капли интереса к моему появлению. Его голос прозвучал хрипло и отрешённо: «Комендант ещё отдыхает. Зайдите после девяти».

Он протянул мне холодный ключ, даже не взглянув в мою сторону. Затем ленивым жестом подозвал одного из охранников — того, что дремал на табурете в углу, прислонив винтовку к стене.

— Проводи, — буркнул дежурный, уже отворачиваясь.

Охранник молча кивнул, протирая сонные глаза, но взгляд его, упав на меня, стал удивительно живым и заинтересованным. Он махнул головой в сторону двери — и мы вышли в утреннюю мглу.

В воздухе пахло влажной землёй и едким дымом крематориев. Чтобы развеять гнетущее молчание, я попытался завести беседу. Молодого охранника звали Дёниц. Как выяснилось, он уже около восьми месяцев нёс службу в этом лагере. Родом он был из Ляйпцига — города, где я бывал в юности. Городишко, по правде говоря, был прескверный. Но Дёниц, к моему удивлению, без тени смущения принялся описывать мне уютные улочки старого города и величие Святого Фомы. В его голосе звучала ностальгическая нежность, столь неуместная в этом гиблом месте.

Я попытался сменить тему, осторожно намекая на подробности лагерной жизни, но мой спутник ловко отвертелся от ответов, словно боксёр от ударов. У меня сложилось стойкое впечатление, что у него были строгие указания не посвящать новоприбывших в курс дел раньше начальства.

И всё же, сквозь эту игру, мне почудилось, что мы могли бы подружиться. В Дёнице было что-то, смутно напоминавшее мне отца в его молодые годы, — те же суровые глаза, резкие, угловатые черты лица, но при этом та же внутренняя живость и прямота, что у настоящих солдат читается почти с первого взгляда.

Мои апартаменты оказались неожиданно роскошными: небольшая, но уютная гостиная, отдельная спальня и — о чудо! — собственная ванная. Такое размещение в этой глуши казалось почти нелепой роскошью. Радость, тёплая и стремительная, на мгновение вытеснила всю дорожную усталость и гнетущие предчувствия.

Вскоре в дверях с лёгким стуком вновь появился Дёниц. На этот раз его каменное лицо озаряла широкая, почти дружелюбная улыбка. В руках он держал поднос, ломившийся от яств: сочный, томлёный кусок говядины, дымящийся чечевичный суп, ломоть душистого сыра и на десерт — половина бутылки красного вина. Я, тронутый таким вниманием, разумеется, предложил ему разделить трапезу, но Дёниц вежливо, но твёрдо отказался, сославшись на сытость и неотложные дела в комендатуре.

После этого поистине королевского завтрака я с наслаждением погрузился в горячую ванну, смывая с кожи дорожную пыль и часть усталости. Освежившись, я тщательно побрился и с почти церемонным чувством переоделся в чистое бельё и свежий мундир, отложив в сторону пропылённую дорожную форму.

Ровно в девять, как и было условлено, бодрый и приведённый в порядок, я явился в комендатуру. Внутри, однако, царила всё та же унылая, будничная атмосфера, резко контрастировавшая с тем праздничным комфортом, что был мне предоставлен.

Йозеф Гаудер, комендант лагеря, встретил меня с плохо скрываемым раздражением. Бывший налоговый служащий, он и здесь сохранил вид дотошного клерка. Создавалось впечатление, что к уничтожению людей он относился с той же педантичной скукой, с какой когда-то проверял бухгалтерские отчёты, — как к рутинной, малоприятной, но необходимой работе. Гаудер, прекрасно осведомлённый о моём особом статусе и том, что я не подчиняюсь ему напрямую, вручил мне внушительную папку, набитую бумагами, касающимися работы завода.

— Изучите к завтрашнему утру, — буркнул он, не глядя мне в глаза.

Я коротко вскинул руку в приветствии и вышел из кабинета, чувствуя себя не офицером, а школяром, нагруженным кипой скучных учебников. «Чёрт побери!» — мысленно выругался я, с отвращением предвкушая долгие часы, проведённые за этими конвейерными схемами и отчётами о расходе материалов. Всё это было так далеко от войны, которую я знал, и от той «пользы Рейху», которую я себе воображал.

Следующим вечером ко мне постучались. Я поднял голову от бумаг, которые бессмысленно перекладывал уже с полчаса, и на мгновение замер — кто в такой час? Я открыл дверь и увидел на пороге Дёница. Он стоял, слегка сутулясь, и мял в руках фуражку.

— Герр оберст-лейтенант… — заговорил он нерешительно.

Я сперва подумал: пришёл по делу. Может, что-то случилось на посту? Но он помедлил, переступил с ноги на ногу и выпалил:

— Я тут раздобыл полбутылки коньяка… и подумал, что, может быть, вы согласитесь выпить со мной?

Я замер. Честно говоря, такого я не ожидал. Дёниц — и вдруг с коньяком, ко мне, почти по-дружески? Я удивлённо поднял брови. Наверное, на моём лице отразилось что-то, что он принял за отказ, потому что быстро заговорил снова:

— Мне вчера показалось… что вы могли бы согласиться… поговорить и выпить. Простите, что побеспокоил.

Он резко развернулся и сделал шаг к выходу. Внутри у меня что-то кольнуло — не то жалость, не то внезапное понимание: человек тянется ко мне, а я стою как истукан.

— Дёниц! — окликнул я.

Он замер, потом медленно обернулся.

— Заходи. Не пропадать же добру.

Дёниц широко улыбнулся — облегчённо, почти по-мальчишески, — и переступил порог, старательно вытирая сапоги у входа.

Я усадил его за стол, достал бокалы — простые, армейские, других у меня не было, — и мы налили. Коньяк оказался терпким, с горчинкой, но после первого глотка по телу разлилось тепло. Поначалу мы долго молчали. Я смотрел в свой бокал, видел, как янтарная жидкость мерцает в свете лампы. Дёниц сидел напротив, не поднимая глаз. Тишина висела в комнате достаточно долго. Я чувствовал, что он хочет что-то сказать, но не решается. Я тоже молчал — пусть сам начнёт.

Только после второй рюмки языки наши развязались. Дёниц тяжело вздохнул — всей грудью, как человек, который долго нёс груз и наконец решил его сбросить.

— Вы с фронта к нам? — спросил он неловко и тут же уставился в стол, будто ему стало стыдно за этот вопрос.

Я усмехнулся.

— Дёниц, предлагаю сразу перейти на «ты». Пить и разговаривать на «вы» — как-то не то, согласись.

Он чуть заметно расслабил плечи и кивнул. Только сейчас я заметил, как он напряжён: спина прямая, пальцы сжимают бокал.

— Да, я после ранения сюда попал. Служил в мотопехоте, ротой командовал.

Он покачал головой — медленно, с каким-то невысказанным уважением.

— Я тоже служил на фронте. Долго служил. — Он помолчал, провёл пальцем по краю рюмки. — Но я ведь эсэсовец. Начальство перевело сюда, хотя я не хотел. Клянусь, не хотел.

— Почему? — спросил я, глядя на него в упор. — Здесь хотя бы каждый день не обстреливают.

— Нет, — тихо сказал Дёниц. — Здесь не обстреливают…

Он замолчал, отпил глоток, поморщился. Потом вдруг поднял на меня глаза.

— Не обстреливают, — повторил он протяжно, растягивая гласные. — Но я солдат. Я не получаю удовольствия от того, что бью полудохлых евреев, чтобы они лучше работали. Мне кажется… это как-то не подходит боевому офицеру.

Он поставил бокал и посмотрел на меня в упор.

— Ты, Рихтер, может быть, иного мнения?

«Иного мнения, — подумал я. — А какое у меня вообще есть мнение? Я сам не знаю, что мне здесь придётся делать. С одной стороны — он прав. С другой — если я это признаю, то… то что?» Я отогнал мысли.

— Я с этим ещё не сталкивался, — сказал я ровно.

Дёниц усмехнулся — горько, безрадостно.

— Ты скоро столкнёшься, — парировал он.

Он откинулся на спинку стула и скрестил руки на груди.

— Не то чтобы я испытывал к ним жалость, не подумай. — Голос его стал жёстче. — Просто я не для этого в СС пошёл. Не для этого просился на войну — чтобы тут махать палкой, как сварливая старуха.

Я усмехнулся и прищурился.

— С виду ты не похож на того, кто испытывает угрызения совести, издеваясь над евреями.

— А я и не испытываю, — оживился он, даже чуть подался вперёд. — Плевать я на них хотел.

Но когда он это произносил, я всё же усомнился в сказанном. Слишком быстро заговорил этот молодой парень, слишком горячо.

Дёниц замолчал, отхлебнул коньяк и уставился в стену. Потом он вздохнул и сказал уже тише, почти устало:

— На фронт хочу.

Он ещё помолчал. Я ждал.

— А ты?

Я задумался. Вопрос застал меня врасплох. На фронт? Туда, где каждый день смерть, где грязь, кровь, где я потерял всё? Или туда, где был хоть какой-то смысл? Я не знал ответа. Или не хотел себе в нём признаваться.

— Я хотел бы, — сказал я наконец и вздохнул. — Но после ранения не берут. Рука не работает. — Я пошевелил пальцами левой руки — они слушались плохо, с трудом. — Так что я решил лучше здесь, чем домой возвращаться. Меня там никто не ждёт.

Дёниц нахмурился, вглядываясь в моё лицо — внимательно, даже слишком пристально.

— У тебя нет семьи? — спросил он.

Я отвернулся к окну. За стеклом была чернота, хоть глаз выколи. «Сказать? Не сказать? — лихорадочно подумал я. — Зачем ему знать? Что изменится?»

— Никого не осталось, — ответил я и замолчал на несколько секунд.

Перед глазами на миг мелькнуло лицо жены — размытое, будто старое фото, которое долго держали на солнце. Я отогнал это видение.

— А у тебя? — спросил я, чтобы перевести разговор.

Дёниц заметно оживился, даже сел прямее.

— Родители сейчас недалеко от Магдебурга живут. А жениться… — он как-то замялся, и я заметил, как на его щеках проступил румянец. — Не успел. Но меня там ждет одна… знаешь, такая… — Он изобразил руками что-то, что должно было показать пышную женскую грудь, и смущённо усмехнулся.

Я рассмеялся — искренне, впервые за долгое время.

— Уверен, что такого, как ты, дождётся, — сказал я.

— Я тоже так думаю, — ответил он, уже улыбаясь, и полез во внутренний карман кителя. — Вот, письмо мне написала.

Он достал потрёпанный конверт — зачитанный до дыр, с загнутыми краями. Было видно, что, несмотря на его шутливый тон, он перечитывал эти строки десятки раз, а может, и сотни. Пальцы его коснулись конверта почти нежно, словно это было что-то хрупкое.

— Дай почитать, — попросил я, уже чувствуя хмель.

Дёниц помедлил секунду, потом торжественно, будто вручал боевое знамя, протянул мне конверт. Я начал читать вслух. Сначала шли обычные слова — «дела в городе», «погода», «скучаю». А потом, когда я добрался до места, где она писала о своих чувствах, мы оба по-солдатски рассмеялись. Дёниц, покраснев до корней волос, закрыл лицо рукой.

— Ладно, хватит, — пробормотал он, выхватывая у меня письмо. Но глаза его смеялись.

С того дня Дёниц заходил ко мне частенько. Мы сдружились — насколько вообще может сдружиться офицер с подчинённым в таком месте, как это. Хотя я ему никогда до конца не открывался. О моей семье он толком так ничего и не узнал. Я посчитал это лишним.

Зачем ворошить прошлое, которое не вернуть? И зачем кому-то знать, что ты носишь внутри?

Каждый новый день методично втягивал меня в рутину лагерного существования.

Утро начиналось с обязательной переклички — унылого и, на мой взгляд, бессмысленного ритуала. Надзиратели выкрикивали номера, а из серой, оборванной массы доносились невнятные ответы. Вся эта процедура растягивалась на долгие часы, превращаясь в какую-то бюрократическую пытку. Если кто-то сбивался или не откликался — а в их состоянии это было неизбежно, — всё начиналось по новой.

Люди падали от изнеможения. Их поднимали, иногда применяя для убедительности силу, и заставляли стоять дальше. Я наблюдал за этим без особых эмоций — просто ещё одна неэффективная процедура, порождённая системой. Для меня это был лишь фон, раздражающий шум, мешавший сосредоточиться на моей работе. Мне нужно было наладить производство на заводе, вернуть к жизни эти цеха и вывести производство снарядов и авиабомб на необходимые, чётко предписанные цифры. Всё остальное следовало игнорировать.

На страницу:
2 из 5