
Полная версия
Советский трикстер. Культурное наследие цинизма
Д. Мазелла в книге «Как сделан современный циник» (The Making of Modern Cynicism, 2007) несколько усложняет концепцию Слотердайка, но и он определяет цинизм через отношения с властью. Вдобавок к «цинику-хозяину» (master-cynic), воплощению цинизма власти, Мазелла добавляет
цинических медиаторов, «агентов влияния», которые обеспечивают [криминальную] власть легитимностью. Члены этой группы имитируют цинизм власти больше от страха потерять свое положение… чем от желания захватить власть161.
Третий тип, продолжает Мазелла, составляют безвластные аутсайдеры: их цинизм является продуктом разочарования, отчуждения и недоверия; ведь они
инструментализированы политической системой, а их ожидания и желания постоянно втаптываются в грязь… отсюда их стремление держаться подальше от власти и по возможности избегать всяких с ней соприкосновений (10).
В отличие от Мазеллы А. Аллен видит в этом типе цинизма резерв для революционной политики: «Этот тип яростного недоверия может быть впряжен в революционную политику, если она действительно стремится изменить порядок вещей…»162
Советский социальный ландшафт богат примерами всех трех типов цинизма, как в сталинский, так и в постсталинский периоды.
«Большая советская энциклопедия» разъясняла (а современные интернет-словари ничтоже сумняшеся перепечатывают), что в
социальном плане явления цинизма имеют двоякий источник. Во-первых, это «Ц. силы», характерный для практики господствующих эксплуататорских групп, осуществляющих свою власть и своекорыстные цели откровенно аморальными методами (фашизм, культ насилия и т. д.). Во-вторых, это бунтарские настроения и действия (например, вандализм) социальных слоев, групп и индивидов, испытывающих на себе гнет несправедливости и бесправия, идеологическое и моральное лицемерие эксплуататорского класса, но не видящих выхода из своего положения и повергнутых в состояние духовной опустошенности.
При этом добавляется, что «коммунистическая нравственность выступает против Ц. во всех его проявлениях»163. Про коммунистическую нравственность в 1929 году писал и Бертран Рассел (и это представление своеобразно возродят современные исследователи советского субъекта):
Молодые люди в России не так циничны [как на Западе], потому что они в целом принимают коммунистическую философию, и у них есть великая страна, полная естественных ресурсов, ждущая, чтобы к ней приложили силы разума. Перед молодыми людьми разворачиваются карьеры, достойные их. Мысли о конце жизни не приходят в голову тому, кто в процессе осуществления утопии прокладывает трубопровод, строит железную дорогу или обучает крестьян вести фордовские тракторы по фронту шириной в четыре мили. Соответственно, российская молодежь полна бодрости и исполнена пламенной верой164.
Между тем именно циник является одним из центральных – и уже точно одним из самых многочисленных – персонажей советского общества, с 1920‑х годов и вплоть до его конца на рубеже 1990‑х. Именно их называли «мещанами», «обывателями», «приспособленцами», «блатмейстерами», «расхитителями социалистической собственности», «жуликами», «умеющими жить», «фарцой», «стилягами» и т. п. Циники были и конформистами, и тайными бунтарями – а вернее, именно цинизм позволял безболезненно совмещать конформизм с бунтарством. Из советского цинизма вырастает и позднесоветская «жизнь вне» / «вненаходимость» (по терминологии Алексея Юрчака, который дистанцирует этот феномен от цинизма), и советская коррупция, и путинская система власти.
Однако цинизм цинизму рознь, как и предупреждала Большая советская энциклопедия. С одной стороны, необходимо видеть систематический цинизм советской власти. Как писал Слотердайк, советский опыт предполагает соединение крайнего политического цинизма с марксистской утопией. Воплощением политического цинизма для философа является Великий инквизитор165:
он ведает, что творит, и ведает это с прямо-таки шокирующей ясностью <…> Понятие свободы, как то ведомо Великому инквизитору, образует ключевой пункт в системе подавления и угнетения: чем более эта система репрессивна <…> тем интенсивнее нужно вколачивать в головы риторику свободы (289, 291).
По мнению Слотердайка, ленинская и сталинская власть лишь модифицируют имперскую власть под видом радикальной перестройки:
Если при царизме узкая группа привилегированных лиц с помощью своего аппарата власти террористическими мерами держала под контролем огромную империю, то после 1917 года узкая группа профессиональных революционеров, оседлав волну пресыщения войной, а также крестьянской и пролетарской ненависти к «тем, кто наверху», сумела ввергнуть наземь Голиафа (375).
Сама логика сталинской системы была внутренне противоречивой, что приводило к постоянному разрыву между политической риторикой и практикой, которая и порождала эффект цинизма. Обобщая работы историков сталинизма, Николя Верт пишет:
1930‑е годы, этап формирования сталинизма как политической системы, были временем серьезных конфликтов между двумя формами организации и двумя логиками власти. С одной стороны, логика «административно-командной системы», государственного аппарата <…> С другой, откровенно деспотическая концепция управления делами страны, разделявшаяся Сталиным и его «ближним кругом»166.
Эти противоречия в известной степени являются глубинной причиной террора, который становится апофеозом цинизма власти. Ведь в 1930‑е годы категория «враг народа» лишается какой бы то ни было привязки к «эксплуататорским классам» и делается произвольной. Как пишет Ш. Фитцпатрик, термин «враг народа» попросту означал, что,
в отличие от предыдущих периодов, поиск врагов был теперь сосредоточен на коммунистической элите. Но в ином смысле, термин «враг народа» предполагал полное разрушение прежних концептуальных границ террора. У «врагов» больше не было никаких специфических признаков, подобных классу; врагом мог стать любой и каждый. Советский террор носил случайный характер167.
Славой Жижек, знакомый с опытом социализма изнутри, предлагает более нюансированную картину. Жижек доказывает, что отношение к идеологической доктрине как к маске, сквозь которую выглядывает хитрый глаз циника, встроено в основание советской системы. Разрыв утопической программы с реальностью и разболтанность административной системы, способной функционировать только при помощи насилия, по его мнению, с самого начала советской истории породили «шизоидную диффузию реальности». Так, например, в книге «Чума фантазий» (1997), сравнивая сталинизм с нацизмом, он писал о том, что
параноидальный нацист действительно верил в еврейский заговор, тогда как извращенные сталинисты активно изобретали «контрреволюционные заговоры» в профилактическом порядке. Величайшим сюрпризом для сталинского следователя было бы узнать, что его подследственный и в самом деле является немецким или американским шпионом. В сталинском обществе признания засчитывались, только если они были ложными168.
Речь идет не только о цинизме советской власти. Циничная власть также предполагает особый «контракт» с обществом, не исключающий и разочарованных аутсайдеров. По Жижеку, цинические двусмысленность и двойственность «запрограммированы» властью; субъекты власти должны испытывать радость и удовлетворение (jouissance) от жульнически добытого «запретного плода». Делинквентность, как водится, только на поверхностный взгляд недопустима, и плод не столь запретен благодаря намеренно неопределенной границе между законом и преступлением. Эти несколько абстрактные рассуждения философа подтверждаются современными социологическими исследованиями и историческими публикациями – о теневой экономике и о взяточничестве и коррупции, не менее органично встроенных в сталинскую административную систему, чем в брежневскую или путинскую169.
Алена Леденева, посвятившая этим феноменам ряд исследований170, детально показывает, что блат и сопутствующие ему формы социальности не появляются в позднесоветский период, а проходят через всю советскую историю. Более того, само существование советской социоэкономической системы во многом зависело от этих внесистемных (и даже подрывных!) элементов. Делинквентность не только позволяла рядовым гражданам получать доступ к теоретически гарантированным, а фактически недоступным благам и продуктам, но и обеспечивала функционирование плановой экономики благодаря институту «толкачей» на предприятиях, «спецобслуживанию» в крупных магазинах, вездесущему блату и т. п. На этом основании вырастает цинический мир «теневой экономики» и рожденной ею «теневой», но более чем активной социальности, существовавшей под прикрытием (и при молчаливом благословении) официоза, никогда не скупившегося на филиппики против «блатмейстеров» и «махинаторов», но лишь изредка направлявшего на них жерло репрессий171. Оборачивая противоречия системы против нее самой, используя ее лазейки и пробелы, советский безвластный циник представлял собой субверсию и даже своего рода бунт против системы; однако именно его деятельность «позволяла системе функционировать и делала ее переносимой»172.
Что же касается позднесоветского общества, то цинизм власти здесь следует из полного опустошения социалистической идеологии, служащей лишь прикрытием для интересов правящей партийной номенклатуры и конформистской элиты. И хотя книга Слотердайка была написана до коллапса партийной власти, его диагноз звучит довольно точно:
Мир распадается на два раздельно существующих измерения, сплошь и рядом приходится считаться с расколотой действительностью. Реальность начинается там, где кончается государство и его терминология; обычное понятие «ложь» больше не подходит к существующим в странах восточного блока состояниям незавершенной шизоидной диффузии реальности (376).
Татьяна Горичева – один из интеллектуальных лидеров ленинградского андеграунда и, вероятно, первый русский философ, прочитавший Слотердайка, – развила его мысли, поставив вопрос: «Каков же он сегодня, советский циник?» Ее ответ идет дальше слотердайковского – она считает, что советский циник, в отличие от западного, «вдвойне просвещен», поскольку с презрением относится и к официальной идеологии, и к диссидентам:
Он просвещен с точки зрения отрицания идеологии: нигде в мире, наверное, не найти большего презрения к марксизму, чем в Советском Союзе. У нас «дураков» нет. Советский циник просвещен потому, что уж никак не верит официальной идеологии. Он перепрыгнул этот ров давно и без труда. Но он «просвещен» еще более основательно: он не верит и диссидентам. Ведь именно диссиденты открыто критикуют советскую и всякую другую идеологию173.
Позднесоветский циник, подчеркивает Горичева, «сумел „подняться“ над диссидентами и считает их „дон кихотами“, выскочками или даже „бесноватыми“, в духе Петра Верховенского из „Бесов“»174. Такой цинизм делает конформизм неуязвимым: он «выше» идеологии и выше ее критики, он сверхпрагматичен и супергибок. В сущности, эти модификации цинизма власти и поддерживаемого ею этического режима, происходя в поздней советской культуре, оформляли рождение неолиберального субъекта, который выйдет на авансцену в постсоветский период (см. об этом главу 12).
Техника преуспеяния
Своеобразным зеркалом цинизма власти становится культура аферизма и жульничества, расцветающая в тесном переплетении с государственными институтами. Внимание исследователей давно привлек феномен советского самозванства, который наиболее близко подходит к миру трикстеров. Одной из первых об этом писала Гольфо Алексопулос, за ней последовала Шейла Фитцпатрик с книгой «Сорвать маски! Идентичность и самозванство в России ХX века» (2005, русский перевод – 2011). А в 2023‑м вышла обстоятельная монография Олега Хлевнюка, посвященная одному из самых масштабных самозванцев сталинского периода («Корпорация самозванцев: Теневая экономика и коррупция в сталинском СССР»).
Многочисленные советские самозванцы, которые выдавали себя за «детей лейтенанта Шмидта», «братьев Луначарского» и просто «красных партизан» (а в послевоенные годы – Героев Советского Союза)175, фактически использовали систему социального неравенства и привилегий, созданную в СССР, поверх идеологии эгалитаризма:
Старые большевики и революционеры, герои Гражданской войны пользовались рядом привилегий: они имели право на первоочередное получение жилья, дополнительные пайки, доступ в закрытые магазины, а также вполне могли рассчитывать на персональную пенсию и хорошие перспективы продвижения по службе. <…> Авантюрист Сергей Месхи, перебравшийся в начале 1920‑х гг. с Кавказа в Москву, выдавал себя за «старого большевика», «героя Гражданской войны» и даже «27‑го бакинского комиссара». Благодаря этому он сделал весьма успешную карьеру, дослужившись в середине 1930‑х гг. до поста директора московского отделения «Интуриста», —
писала Ш. Фитцпатрик176.
Не меньшим успехом пользовались роли ревизоров всех мастей, особенно от партийных инстанций, офицеров ОГПУ/НКВД, ценных специалистов (инженеров) – все это реальные носители привилегий, и самозванцы, выдававшие себя за этих социальных персонажей, опирались на двусмысленность советской системы.
В культуре модерности авантюрист трансформируется в афериста, вбирающего в себя черты и плута, и самозванца, и собственно авантюриста. Американская исследовательница Гольфо Алексопулос в статье 1998 года «Портрет афериста как советского человека» рассказала о фантастической судьбе некоего Владимира Громова (Гриншпуна). С успехом выдававший себя за высококвалифицированного инженера по разным специальностям (не имея даже минимального технического образования), а иногда и высокого чина НКВД, подделывавший всевозможные документы, добывавший огромные суммы под свои хлестаковские проекты, а однажды даже получивший отдельную московскую квартиру (как инженер и красный партизан), Громов представляет собой нечто большее, чем обычный советский циник. В этом персонаже есть некий «избыток», сближающий его с трикстером. Громов не просто жульничает, он пародирует систему. Алексопулос подчеркивает, что методы Громова, чья деятельность приходится на первую пятилетку (1928–1934), имитируют методы советской власти в начале 1930‑х годов, в период быстрого укрепления сталинского единовластия:
Этот человек, не таясь, апроприировал театральный и гиперболический стиль, зеркально воспроизводящий размах «постановок» самого Сталина <…> В политической атмосфере ранних сталинских лет, характеризуемой театральностью, гиперболизмом и безоглядным высокомерием, лишенной всякой осторожности и самоограничения, этот поразительный аферист с раздутой идентичностью был советским человеком в самом глубоком, фундаментальном смысле177.
Особенно примечательно то, как Громов использовал доносы: еще до пика Большого террора он засыпал ими все инстанции, устраняя таким образом всех, кто стоял на пути его афер; обвиняя всех окружающих в некомпетентности и вредительстве, он представлял себя жертвой их интриг. Однако, как отмечает исследовательница, в случае Громова этот метод сработал против него самого: своими доносами он так настроил против себя всех, что получил смертный приговор. Впрочем, написав в тюрьме роман «Враг ли он народа?» и пьесу «Любовь и родина», он добился помилования и замены смертного приговора на десять лет лагерей; в ГУЛАГе его след потерялся.
Как и многие другие советские самозванцы, Громов не прячется и не таится, наоборот: он устраивает спектакли самозванства, как на воле, так и в тюрьме. Громов настолько вживается в роль, что, увлекаясь, вредит себе178. Собственно, последний «провал» Громова связан с тем, что, оказавшись на высоком посту в гостресте «Главрыба», он не сбегает с деньгами через несколько месяцев (как обычно делал), а начинает отстаивать правоту своих проектов и доказывать, что он действительно является тем, за кого себя выдает. При этом Громов воспроизводит тот «режим правды» (по выражению Фуко), на котором основана власть и который порождает показательные процессы, становящиеся регулярными начиная с 1928 года. Как отмечает Г. Алексопулос:
Наблюдатель на сталинских показательных процессах, слушая чудовищные обвинения, воспринимал их как невероятно преувеличенные и в то же время как возможные. Советские начальники, наверное, так же реагировали на спектакли Громова. Они могли одновременно относиться с глубокой подозрительностью к его преувеличенным самооправданиям и быть готовыми тем не менее принять их (789).
В этом контексте уже не кажутся исключительными такие феномены, как впервые описанная Н. Митрохиным179
реальная история так называемого Управления военного строительства (УВС), действовавшего в 1948–1952 годах на территории пяти советских республик. Оно занималось капитальным строительством (в том числе железных дорог) по заказам различных подразделений Министерства обороны и других государственных ведомств. УВС имело обширный штат сотрудников, отделения в столицах республик, охраняемые собственным вооруженным подразделением (в его руках находилось около 60 единиц оружия, в том числе пулеметы), многомиллионные счета в государственных банках (общая сумма договоров на выполнение работ составила 38,7 млн рублей), десятки автомобилей, экскаваторов, тракторов и другой строительной техники – и при том была полностью частной фирмой, основанной по подложным документам «сыном бывшего кулака, имевшего свою паровую мельницу» М. И. Павленко180.
История этого самозванства стала предметом большого исследования известного историка сталинизма Олега Хлевнюка. В книге «Корпорация самозванцев» он показывает, что эта жульническая корпорация могла существовать и процветать именно потому, что она в полной мере использовала нелегальные (взятки, приписки и искажения отчетности) и полулегальные (знакомства, связи, патрон-клиентские сети) механизмы, лежащие в основании «официального» советского социума и, в особенности, плановой экономики. Хлевнюк констатирует: «организация Павленко вполне органично вписывалась в реальную советскую социальную и экономическую среду. Методы и приемы работы УВС были вполне типичны и распространены»181. Поэтому сама организация Павленко, обнажая эти механизмы, фактически размывала границу между законным и незаконным. Более того, предприятие Павленко явственно демонстрировало, что разница между социалистической плановой экономикой и капиталистическим бизнесом весьма условна:
В общем, в описании Павленко его корпорация представала обычным капиталистическим предприятием, мимикрировавшим под социалистическое. <…> Нарушая советские законы, теневое предприятие Павленко действовало вполне успешно и выполняло общественно значимые полезные функции (300–301).
В этом случае социальная мимикрия – важнейший атрибут цинизма – распространяется на не конкретных людей или социальные роли, а на целые институции. Однако при этом даже цинические институции не представляют собой угрозы для власти. Как пишет К. Хигнет,
теневая экономика представляет собой довольно амбивалентную форму оппозиции, представляя собой в большей степени выражение экономического недовольства, чем целенаправленную политическую стратегию сопротивления политическому режиму182.
Социальная мимикрия как способ выживания
Цинизм власти – это только одна сторона медали. Необходимость приспосабливаться к нему, к его плавающим требованиям и нормам, к постоянно меняющемуся «образу врага» и т. п. порождала ответный цинизм как «технику выживания» (О. Лейбович) и социального преуспеяния. Эти техники формируются на фоне легитимации цинизма, которая начинается с формирования легенд вокруг знаменитых аферистов и преступников еще в дореволюционную пору – таких, как Николай Савин (корнет Савин), Мишка Япончик (прототип Бени Крика), Сонька – Золотая ручка и др.183 Но массовый характер этот процесс приобретает именно в 1920‑е годы.
Окруженные любопытством и славой, советские аферисты становятся легендарными персонажами и порождают обильный фольклор. Как пишет Ш. Фитцпатрик:
В 1920–1930‑е гг. фигура афериста, судя по всему, необычайно занимала воображение населения СССР. Мало того, что из всех советских литературных героев Остап Бендер пользовался у читателей самой большой популярностью (хотя значение этого факта тоже не стоит недооценивать), – но и похождения реальных мошенников привлекали большое внимание, часто с оттенком восхищения, со стороны журналистов и даже официальных лиц. Граница, которая, по идее, должна четко отделять мошенников от писателей, журналистов и других предположительно законопослушных граждан, стала странно расплывчатой (318–319).
Ш. Фитцпатрик с опорой на многочисленные документы 1920–1930‑х годов продемонстрировала, как постоянно меняющаяся логика классовой дискриминации вынуждала рядового советского гражданина манипулировать собственной идентичностью, то и дело переписывая автобиографию и отыскивая свое место как в официальной, так и в неофициальной системе социальных отношений, – притом что включенность субъекта в обе, казалось бы, несовместимые по целям и принципам системы социальных отношений была негласной нормой социального выживания. Из книги Фитцпатрик следует, что именно классовый подход к оценке личности и к структурированию общества провоцировал самозванство и трикстерские манипуляции с собственной идентичностью. С этой точки зрения многочисленные аферисты и самозванцы, распространившиеся в 1920–1930-e годы и нашедшие отражение в литературе эпохи, предстают не как «отщепенцы» и не как «безвластные аутсайдеры» (Мазелла), а напротив – как виртуозы и «низовые» хозяева советского социального порядка. Как подчеркивает исследовательница,
для многих людей в революционную эпоху мир Остапа Бендера не был какой-то особой, чуждой средой, где мошенники проворачивают свои делишки, а органы правосудия делают все возможное, чтобы их поймать и наказать. Они сами жили в этом мире, и, чтобы выжить в нем, каждому приходилось стать немножко махинатором и самозванцем (308).
Классовая дискриминация многое объясняет в трикстерстве 1920–1930‑х годов, однако эвристический потенциал этой теории явно убывает в применении к позднейшим периодам советской истории, когда классовые критерии уже не играли такой существенной роли. Каковы иные социальные факторы, питавшие неуклонно растущую популярность советских трикстеров?
Описанные Фитцпатрик процессы перекликаются с тем, что Слотердайк пишет о Веймарской Германии:
Обман и ожидание обмана приобрели здесь характер эпидемии. В те годы постоянно существовал риск, что за абсолютно респектабельным и надежным видом скрывается нечто не имеющее основы, хаотическое. Переворот произошел в тех глубинных областях коллективного чувства жизни, в которых проектируется онтология повседневности <…> В таком лишенном надежности и всяческих гарантий мире аферист становится главенствующим типом эпохи par excellence. Дело не только в том, что резко возрастает количество случаев обмана – мошенничества, брачных афер, шарлатанства и т. п.; аферист – как в том убеждает себя, основываясь на опыте, общественное сознание, становится непременной и неизбежно присутствующей фигурой, моделью, созданной эпохой, и мифическим шаблоном (704–706).
Слотердайк считает культурную фиксацию на фигуре афериста проявлением моральной паники перед чрезмерной сложностью модерности:
…аферист становится экзистенциально важнейшим и понятнейшим символом хронического кризиса современного сознания, проистекающего от его усложненности (706).
О. Хархордин в книге с «фуколдианским» названием и методологией «Обличать и лицемерить: Генеалогия российской личности» показывает, что систематическое вторжение советского режима в частную жизнь (то, что Фуко называет «пастырской» функцией власти) порождало обособление всего личного в настолько изолированную сферу, что она предполагала формирование личности, параллельной «официальному» «я». Таким образом, слотердайковское расщепление личности на несовместимые роли стабилизировалось независимо от классовой дискриминации. Причем циническое раздвоение было не девиацией, а условием субъективации – как, собственно, и предполагал Слотердайк и подтверждает Хархордин:
…двуликая жизнь не является результатом болезненного раскола существовавшей единой личности надвое; наоборот, раскол этот естествен для них, так как они становятся частной, независимой личностью, лишь затворяя свою жизнь от товарищеского взора и лицемеря, то есть благодаря этому расколу <…> Лицемерие паразитирует на обличении, являясь стихийной массовой реакцией на большевистские практики индивидуации: кроме видимого лица коммуниста (созданного практикой обличения делами), индивидуально и независимо от власти создается второе, невидимое, частное лицо, и человек начинает как бы осциллировать между ними184.
Преодолела ли постсталинская оттепель этот болезненный раскол советской личности?

