
Полная версия
Вольный Албазин
Поп Фома был сослан на Никольский луг косить сено, промышленный Пётр Осколков, скованный железом, сидел на дощанике. После всего, что Никифору пришлось пережить на воеводском дворе, просить отпустить зятя не было смысла: Лаврушка бы только торжествующе посмеялся. Попадья, старшая дочь Никифора и его любимица Пелагея-Пелашка, в слезах прибежала к отцу, стала просить заступничества за мужа. Но что мог сделать опальный приказчик: почесал выстриженный затылок, поскоблил щеки, поросшие щетиной, перераставшей в бороду, чуял, что подписанной хвалебной челобитной воеводская месть не закончится, хотя и утешал себя надеждой, что Обухов, посмеявшись над жалобщиками, подобреет и успокоится. Но тот не успокоился.
Не помочь любимой дочке Никифор не мог, побежал к монахам, строившим монастырь, стал жаловаться. Они смущённо сочувствовали, обещали молиться о вразумлении тщеславного гордеца, но помощи не обещали, и только строитель Ермоген, теряя обычное степенство, неприязненно осудил воеводский грех, но не самого Обухова.
Не дождавшись помощи от отца, молодая попадья решила пасть в ноги воеводе, просить милости за бездумные дела мужа. Ушла и пропала. Никифор забеспокоился, стал искать её и нашёл на поповской заимке, рыдавшую и растрёпанную. «Снасильничал, иуда!» – прямо под сердце кольнула шальная догадка. Никифор часто закрестился, сел на нары рядом с рыдавшей дочкой и понял, что не ошибся.
Но слезами делу не поможешь, а утешительных слов в голову не приходило. И попадья была опозорена, и сам поп. Никифор представить не мог, как после этого зять войдёт в алтарь, и обозлился пуще прежнего, намекнув рыдавшей дочке на скорое мщение. Затем он велел домочадцам быть всем вместе в своём доме, дескать, семейно легче пережить любое горе, сам же поднялся на яр, привычно осмотрел окрестности, которыми правил в отсутствие воеводы. Как ему казалось, правил справедливо, жалоб на него не подавали. Никифор на своих службах отличался тем, что умел уговаривать и мирить.
Равнодушно несла воды сибирская река Лена, в неё впадала мутная и беспокойная Киренга. Против их слива-стрелки на высоком яру стоял крепкий лиственничный крест, поставленный Ерофеем Хабаровым. Ещё целым было казачье зимовьё, срубленное первыми здешними государевыми насельниками Василием Бугром с товарищами. Сделанная из сырого леса три десятка лет назад изба просела и покосилась, нижние венцы покрылись зелёным мхом, крыша была перекрыта свежим драньём, нагородни сняты за ненадобностью. Воеводским был дом первого в здешних местах пашенного приказчика Скоблевского, отстроившего себе просторные хоромы. Во дворе его суетилась воеводская дворня, стараясь показать, что не бездельничает. И не только дворня. Не по чину даже подьячие и служилые кололи дрова, варили квас, выбивали цветные кошмы, мели и мыли воеводские покои. Обухов мстил и им, ни в чём неповинным, не знавшим его Лаврушкой казачком, за то, что когда-то сам делал всё это доброй волей и вот ведь – вышел в большие люди.
Неподалёку от воеводских хором был гостиный двор, напротив – часовня и таможня с сенями и клетью. С восточной стороны таможни, на стене – лик Спаса в киоте за слюдяной оконницей. Приказчик Никифор остановился перед ним, скинул лисью шапку, трижды перекрестился, отвешивая поясные поклоны, бормоча просьбы и оправдания. Ниже, над Леной, скучились десяток лавок илимских торговых людей, плативших за них годовой оброк, среди лавок выделялся хлебный амбар. У самой воды на берегу, возле квасной поварни, сидели, шатаясь, похаживали, гулявшие и приценивавшиеся к товарам промышленные, пашенные, ясачные. У позорного столба стоял на правеже Федька Давыдов, ссыльный верхотурский конный казак, тоже посаженный в пашню. Киренский палач время от времени бил его батогом по обнажённым икрам, призывая добрых людей погасить долг перед воеводой. А долг был несправедливым: Обухов вымучил с бывшего казака кабальную грамоту за посевное зерно для государевой десятины, которое должен был дать ему без платы. Это тоже была месть.
Продолжалась ярмарка, кому-то весёлая и прибыльная, кому-то горестная. Истекали постные деньки набравшего зной хлебороста-июня, начинались сенокосы, затихал Киренский погост, по старинке называемый Никольским. Стучали топоры в Троицком монастыре. Быстрое течение реки Киренги, встречаясь на сливе со спокойными водами Лены, бугрилась спинами огромных рыбин. Солнце стояло в зените, от реки приятно веяло прохладой, сосновый бор благоухал смолой. На крутом высоком берегу, в тени сосен сидели монах и казак. Монах с густой проседью в гриве волос, покрытых камилавкой с белой бородой, казак – с проседью в вислых запорожских усах, в стриженных кружком тёмно-русых волосах. Со стороны могло показаться, что он раздосадован и в чём-то упрекает монаха, а тот покорно, с покаянным видом то ли слушает, свесив на поджатые колени длинную бороду, то ли дремлет, но это была страстная исповедь без аналоя, распятия и Евангелия.
– Многогрешен, подл и мерзок, прежнюю жизнь вспоминать тошно, только и делал, что выискивал выгод. В младенчестве был крещён в русскую веру, с которой мог служить королю разве только холопом. Выкрестился в униатство и вскоре стал двуконным казаком, считай, шляхтичем. А что? – вскинул затравленные глаза на монаха. – Униаты тоже верят в Святую Троицу?!
– Верят! – тихо вздохнул монах. – Да только в раздельную. После Отца – аминь, Сына – аминь, Святого Духа – тоже.
– Ну да, – поморщился пятидесятник. – И не поют литургию, а говорят. За папу молятся, и постный день у них – суббота… Так я только для вида сказывался униатом. Крест с шеи не снимал. На войне с полудюжиной ляхов попал в плен к московитам, сперва открылся литвином. Гляжу, а ляхов что король, что русский царь почитают боле, чем своих, русских, православных. И платят им за выход больше. Подумал, что я бжекать не умею? Сказался ляхом. А как узнал, что папистам за выход из их веры царь дает по восьми рублей и сукно, а за крещение в православие – ещё три с полтиной, так назвался католиком и заново крестился в свою же веру. Что? Большой грех?
Монах приподнял голову, покрытую выгоревшей камилавкой, вскинул на говорившего большие, пристальные глаза:
– Нательный крест снимал? – спросил.
– Утерял, когда держали в Вологодском монастыре, – в запале обронил казак и осекся, некоторое время смущённо помолчал, затем тихо признался: – Снял, держал в кармане. – И снова с жаром заговорил: – Своей волей с четырьмя ляхами остался на Руси. В Москве женился на Анфиске – падчерице старого выходца из Литвы, а поставили меня в казачью службу по Туле, в иноземный гусарский полк, содержания на жену не дали. Бросил я, грешный, жену и службу, самовольно бежал обратно в Литву. Когда поймали, объявил «государево слово и дело», чтобы не забили до смерти. В кандалах отправили в Енисейск, потом на Лену. Анфиска доброй волей пошла за мной, родила трёх сыновей, двух дочерей. Двенадцать лет я прослужил по Енисейскому острогу, на Байкал ходил, по разным рекам за ясачным сбором, служил на Чечуйском волоке.
– Оправдываешься, что ли? – спросил монах, не поднимая головы.
– Нет! Грешен! Но что в Литве, что на Руси, что в Сибири служилым ляхам, прошлым и нынешним врагам, начальствующие правят, чины дают, а на своих смотрят, как на грязь. Ходил я в Москву с казной, просил государя, чтобы поверстал меня в дети боярские по иноземному списку. Отказали! Здесь, по Никольскому погосту, больше десяти лет верой и правдой служил царю, из десятников вышел в пятидесятники и приказчики. Как ушел Ярко Хабаров со своим войском на Амур, самовольно побежали за ним в Дауры служилые, гулящие, пашенные. Я получил наказ – не пускать, ловить, вязать, и они шли на меня приступом, но я не дал разграбить государев амбар. А когда бежали на Амур ленские плотники Проньки Кислого да пашенные с промышленными, это я задержал Ваську Черкашина, но его у меня отбили. На другой год проходил в Дауры воровской полк Мишки Сорокина, по погребам от них прятался. Жену и детей грозили увезти. И вот ведь приспело… Самому бежать в Дауры. А что делать?
Никифор резко умолк, метнул на монаха испуганный взгляд. Не впервой проговорился Ермогену. Он знал о способности чёрного попа так слушать, что из говоривших с ним слова сыпались, как сухой горох из мешка. Монах чуть встрепенулся, поднял голову, большими глазами без тени сна пристально взглянул на казака:
– Хабаров с вами?
Казак смутился от его слов и взгляда:
– Ему царь своим указом запретил ходить на Амур. Да и сам не пойдёт. И люди за ним не пойдут, помня прошлое. Долгов на нём за тот поход больше четырех тысяч, а он богатеет. У него же язык с аршин, может чёрта уговорить перекреститься. Хозяин-то хороший, да только для своих деревень тянет льготы со всего присуда. – Из Никифора полезла неприязнь к Хабарову, бывшему его начальником по Усть-Киренскому уезду. – Трёх воевод заморочил, а прежний долг как был на нём, так и есть. Прошлым летом стольник Кутузов вызвал его на смертный правёж, но отпустил зимовать за приставом на Чечуйский волок… Сплыл ли, нет ли обратно, не знаю!
– Сплыл! Отдал монастырю свою мельницу со всеми постройками, но оставил за собой право молоть своё зерно всю жизнь… Ловок. Мельница наша, безоборочная, а работает на него. Знать, время тянет, – с пониманием прошептал монах, снова опустил голову на колени, и его коричневое от солнца лицо утонуло в пышной белой бороде.
Казак же, смущенно помолчав, спросил дрогнувшим голосом:
– Откуда знаешь про Дауры?
– Говорили, собираетесь бежать и ты зачинщик, – пробормотал монах.
– Не я! – начал было испуганно оправдываться приказчик. – Мишка Сапожник, Федотка Лукьянов, Микулка Еремеев с Сорока Мучеников прельщают идти в Дауры.
Монах снисходительно усмехнулся. Никифор опасливо сглотнул слюну, дёрнув подбородком, смахнул ладонью по длинным усам.
– Донесёшь? – спросил слезливым голосом. – Зятя-попа ковал в железо, дочь мою, попадью, имал насильством. Другого зятя, Петрушку, на дощанике в колодках держит. Сколько терпеть-то велит Господь? – шмыгнул носом.
– Не донесу! – опять поднял голову монах. – А побежите – возьмите меня, будто силой и понуждением. – Снова метнул на казака пристальный взгляд: – Что сказать-то хотел? Вроде как оправдываешься, всё вокруг да около, а главного не вымолвишь.
– Хочу захватить воеводу, под кнутом заставить дать царю признание на свои грехи, а моим посыльным – подорожную грамоту. Отправлю их в Москву с жалобами, а самого выпорю, может, так Господь приведет к покаянию в спеси и гордыне… Благословишь ли? Господь, и тот рёк: «Мне отмщенье и Аз воздам», что уж нам, грешным? Какой с нас спрос? – сказал и опять спохватился: не должен был этого говорить, не за тем начал разговор с Ермогеном, хотел всего лишь пожаловаться, снискать сочувствия, попросить совета.
– Благословить не могу! – поднялся на ноги монах и распрямился. Не старик ещё, высокий, широкоплечий, жилистый. – И отговаривать не стану: на все воля Божья. А побежишь – не забудь про меня.
– Тебе-то зачем? – удивился Никифор, надевая шапку. – Обласкан извергом дай бог всякому. Прибрал пашен, хозяйств, дворов поболе Хабарова, и всё безданно, безоброчно.
– Его ласка хуже наказания, – ответил монах, отряхивая полы застиранного подрясника. – Основал пустошь, а бес понуждает стать помещиком. Скоро за делами некогда будет о душе подумать. Такова вот милость воеводская.
Никто не знал, откуда появился на Киренге этот высокий, мосластый монах, сам о себе он ничего не говорил и был не беден. Ссыльный запорожец Пётр Аксамитов продал ему свой двор за большие деньги: сто девяносто рублей. Ермоген основал в нём пустошь и самовольно начал строить Троицкий монастырь, невольно прибирая под себя от вкладчиков другие дворы, заимки и пашни. К нему прибивались немощные старики, увечные и вкладчики, чтобы, оставив мирские соблазны, вместе отмаливать свои грехи и грехи мира, сохранять в чистоте русскую православную веру. Душа Ермогена мучилась, примечая, как безобразно меняется всё вокруг и сами русские люди: у священников и монашества всё больше тяги к роскоши, а церковь уже попахивает душком униатской ереси.
Отшумела киренская ярмарка. Илимский воевода приказал своим людям готовить дощаник к возвращению на устье Куты. На судне, причаленном против мясной лавки, суетились его люди. Важный и самодовольный, покрытый собольей шапкой с лебяжьим пером, с лёгкой латинянской шпажонкой на поясе, Обухов прошёл мимо приказной избы, чем озадачил приказчика. С одного его боку шагал нарядный и заносчивый пасынок Богдашка, с другого – боевой холоп мунгальской породы с саблей и длинным колесцовым пистолем за кушаком. Никифор настороженно наблюдал за ними из окна, предполагая, что воевода идёт к нему, но трое направились к строившемуся монастырю.
Приказчик, скрываясь за избами и деревьями, последовал за ними. Видел, как монахи и вкладчики бросили работу, почтительно склонили головы. Ермоген о чём-то поговорил с воеводой и повел его в часовню. «Донесёт!» – заподозрил приказчик, тайком наблюдая за послушниками и людьми Обухова. Вскоре двое вышли из монастырской часовни, откланялись друг другу, явно прощаясь, и Никифор, так же скрываясь, побежал обратно. Затворил дверь в избу, сел под образами с колотящимся сердцем.
Он не ошибся, трое вошли, не сняв шапок, не крестясь на образа. Воевода, помётывая презрительные взгляды по углам, потребовал у приказчика людей тянуть его судно против течения Лены. Черниговский, не показывая неприязни, вглядывался в его лицо с немигающими глазами в прищуре, пытаясь высмотреть в них знание о заговоре или хотя бы покаяние за изнасилованную дочь. Ни того, ни другого он не заметил, угодливо склонил голову, обещая дать в помощь своих бурлаков до Поворотной деревни. Дальше им должна быть смена от податных пашенных с верхней Лены. Едва воевода с пасынком и холопом вышли, Никифор побежал к своему дому и застал там трёх сыновей, которые терпеливо ждали отца. Одной плоти и крови, одного семени, все они были разными: средний, Анисим, грузноватый, добродушный, медлительный крестьянин. Он принял на себя хозяйство умершего пашенного вместе с его женой, сыном и государевой десятиной. Старший – Федька, широкоплечий, поджарый, вздорный, служил в казачьем окладе по Илимскому воеводству, при прежнем воеводе ходил с отцом в Москву с илимской ясачной казной, был женат на дочери Оськи Васильева Подкаменного. Младший, Васька, ещё только входил в служилый возраст и был похож на мать: тихий, с ласковыми глазами монастырского послушника.
– Начинаем! Господи, благослови! – Отец окинул сыновей испытующим взглядом, размашисто перекрестился и низко поклонился на образ Николы Чудотворца в красном углу. – Старшие, потяните воеводский дощаник до Поворотной, там вас переменят, зайдёте к свату. Васька, обежишь всех наших, чтобы поспели вперед дощаника туда же, к свату. Во всём слушайтесь его. А как вас переменят – вы скопом, под началом Мишки Сапожника, обгоните воеводский дощаник, нападёте, свяжете воеводу и сплывёте к погосту. Здесь я вас буду ждать…
Сыновья поклонились отцу и послушно вышли из дома. Никифор, перекрестив их в спины, обернулся к жене:
– Ну, бабка, собирайся! С Богом!
Его послушная жена Анфиса, в миру Аноска, со вздохами встала и покорно начала собирать вещи в дальнюю дорогу. Насколько она будет дальней, Анфиса не задумалась, зная одно, что жена всегда должна следовать за мужем, как нитка за иглой. Никифор отстранённо взглянул на неё со стороны и подумал, что хотя бы с женой ему в его многогрешной жизни повезло.
Он вышел на берег. Заговорщики побега особняком стояли среди толпившихся бурлаков, призванных тянуть дощаник. Ниже пристани, на галечнике берега, дымил костерок, возле него бобыль Кондрат Суханов ловил удочкой рыбёшку. Его сыновья-двойняшки лет шести-семи, похожие как две капли воды, пекли её на углях. Кондрат был немолод, борода с проседью, в кожаной рубахе и кожаных штанах, быстро нагревавшихся на солнце, почему-то бос и простоволос. Он жил в работниках у вдовы ссыльного запорожца, которая платила за него подушный налог, и числился гулящим человеком. В прошлом он промышлял соболя и лис, но не разбогател, торговал и проторговался до долгов, при этом не обозлился на весь белый свет, был весел и радовался тому, что имел.
Его хозяйка была из литвинок, редкой в здешних местах русской породы, имела трёх взрослых сыновей от покойного мужа и двойняшек от блудной связи с Кондратом. Мужем его она не считала и при всём недостатке женщин на Лене едва ли не десятый год вдовела из-за своей вспыльчивости и вздорности. Будь Кондрашка один, без сыновей, Никифор отправил бы его бурлаком. Теперь же только спросил:
– Что без шапки?
– Бабища отобрала, – со смехом ответил Кондрат. – Не пускала на ярмарку, спрятала чирки. Я пошёл самовольно босым, так догнала, сорвала с головы шапку и укусила за грудь, – распахнул ворот кожаной рубахи, показывая опухший кровоподтёк.
Никифор окинул взглядом его сыновей в льняных рубахах. Гулящий понял этот взгляд по-своему:
– Тайком убежали за мной. Ох, и задаст нам стерва… Хоть не возвращайся.
Ни один работник не задерживался у вдовицы дольше года, упреждая других от всяких связей со злой бабой. Кондрата со смехом выспрашивали о его жизни в полюбовных работниках, и он, тоже со смехом, потешая слушателей, охотно рассказывал то ли правду, то ли небылицы.
– Известное дело, коня бойся с заду, быка – с переду, бабу и медведицу со всех сторон.
– Так как огулял-то медведицу и притом жив остался?
– Это она меня огуляла, не я её. Лежу на сеновале, заскакивает, злющая, хватает за грудки и орёт: «Почто кормлю бездельника?!» И ну насильничать. А я и противиться боюсь. Убьёт. А как рожала двойняшек, каких только проклятий ни наслушался…
Пётр и Павел день убавил. Ночи стали дольше и темней. В это время, перед праздником, в Илимский острог вместе с воеводой следовали около сорока человек. Промышленные, казаки и даже подьячие с раннего утра до заката тянули судно против течения бечевой. Среди бурлаков были и жалобщики, обиженные на воеводу, Лаврентий Авдеевич насмешливо поглядывал на них с высокого борта дощаника, принимая их старание за страх и покаяние.
Сын пятидесятника Никифора, казак Федька Черниговский, с братом, казак Федот Лукьянов, пашенный Мишка Сапожник с мельником Ивашкой Перелешиным и другие заговорщики, тянули дощаник весь долгий и жаркий летний день. Злобствовали комары, и ревели оводы. На закате солнца, против заимки Федькиного тестя Оськи Подкаменного, бурлаки переменились, передали бечёвы тягловым людям с верхних деревень. Возле Поворотной деревни их ждали около десятка обиженных воеводой служилых и пашенных.
Когда дощаник скрылся за поворотом реки, все они сели в два длинных и узких струга с тремя парами вёсел, греблей и шестами стали быстро подниматься против течения реки. Скрываясь протоками и за нависшим над водой кустарником, они быстро обогнали медленно продвигавшееся, тяжёлое судно. К сумеркам отбесились оводы, навязчиво лезли в лица комары, роилась мошка, плескалась и плавилась рыба. Начинались покосы. После жаркого дня с берегов веяло свежескошенной травой и прелыми листьями. В пути прошла сумеречная ночь на Самсона-сеногноя. Гребцам-бунтарям она показалась короткой. Спряталось и снова зарозовело восходом солнце. Несмотря на бессонные сутки, Федька с удальством грёб на весле, хватался за шест и посмеивался над робевшими братьями. Васька вздыхал, оглядывая берега Лены, жалостливо улыбался.
Выше поднялось солнце, встал на крыло, загудел овод, комары щекотно полезли в лица. Ещё весной братья вместе с отцом решили бежать на вольные земли Амура, откуда после гибели атамана Онуфрия Степанова был выбит весь его полк. Почти все русские служилые с Амура вышли, но, хлебнув московских порядков, заведённых присланными воеводами, помалу возвращались обратно беглыми воровскими ватагами.
Заговорщики выгребли к длинному узкому острову, покрытому кустарником, укрыли струги под нависшим над водой тальником, решив здесь дождаться дощаник и напасть на него. Все были вымотаны спешным переходом, братья, сыновья Никифора Черниговского, и вовсе едва держались на ногах. Ступив на землю, гребцы попадали на траву, укрылись от гнуса шапками и зипунами. Небо начали затягивать серые тучи, за ними и среди них то пропадал, то снова ненадолго показывался нежаркий розовый круг солнца. Перестал лютовать овод, гуще зароилась мошка, попискивали комары, душно пахло терпким прелым тальником.
Вечер перед Петровками случился пасмурный и сырой. Небо обложили тяжёлые тучи. Наконец послышались уханье и ругань бурлаков, затем показался дощаник, медленно поднимавшийся против течения реки.
– Похоже, своих блюдолизов запряг до Кудриной, – вглядываясь в сумеречную даль, пробормотал Фёдор Евсеев.
Зачинщики бунта сели в струги и стали ждать, когда дощаник поравняется с островом. Передовщики, Мишка Сапожник с Оськой Подкаменным, договаривались, кому с какого борта приставать к воеводскому судну. Оська бросил своему зятю железный крюк:
– Накинешь на бечеву, подтянем дощаник к берегу.
Полтора десятка бунтарей, волнуясь и подначивая друг друга, дождались, когда дощаник вытянут вровень с ними. От тлевшего трута они запалили фитили пищалей, у кого были фузеи, проверили кремни на ружьях. Оська скинул баранью шапку, смахнул на ухо чуб и перекрестился:
– Господи благослови! Начали!
Гребцы изо всех сил налегли на вёсла. Другие, сидя в стругах, схватились за пищали и луки, громко с посвистами закричали, стали стрелять. Бурлаки, увидев их, зацепили бечеву дощаника за крепкий пень, чтобы его не выбросило на мель, пугливо оглядываясь, скрылись в лесу. С борта спрыгнули в воду и выбрались на берег с полдесятка воеводских дворовых, которым терять и защищать было нечего. За ними, перекрестившись, скакнул воеводский ларешный ключник.
Казаки и пашенные со струга Мишки Сапожника приткнулись к дощанику с правого борта. Якутский казак Федотка Лукьянов с киренским пашенным Микулкой Еремеевым, расказаченным запорожцем, ухватились за борт, удерживая лодку. Остальные с гиканьем и посвистом вскарабкались на воеводское судно. Федька Давыдов криком велел сторонним людям сойти на берег. Неожиданно из льяла, проема в борту для вычерпывания воды, в одной рубахе выскочил воевода Обухов и бросился в воду, обдав брызгами Микулку с Федькой, всё ещё державших струг под бортом. Ссыльный верхотурский казак Федька Давыдов выстрелил в воеводу из лука, стрела плюхнулась рядом с вынырнувшей головой. Воевода саженками быстро поплыл к острову.
– Держи, гада! Уйдёт! – закричал Давыдов, срамословно понося изверга, ещё раз выстрелил в плывущего из лука и опять промахнулся. Икры его ног ломило от недавнего правежа.
Бородатый Федотка Лукьянов с длинноусым Микулкой Еремеевым оттолкнулись от борта дощаника, схватились за вёсла, стали торопливо грести, догоняя плывущего. Воевода на плаву оборачивал к ним голову и пугливо взвизгивал: «Господи, помилуй!». Давыдов с дощаника пустил по нему третью стрелу и опять промахнулся. Уж он-то со всей ясностью понимал, что будет, если воевода выберется на берег, скроется и придёт на погост пусть даже без порток: уже завтра служилые, пашенные и торговые гости забьют их, бунтовщиков, кольём и заставят под пытками давать на себя признания.
С другого борта дощаника на него взобрались пятеро удальцов с Оськой Подкаменным. Чечуйский мельник Ивашка Перелешин с пищалью наперевес при тлевшем фитиле, столкнулся с промышленным Семейкой Колпаковым, бывшим в чести у воеводы за какие-то дела или посулы. Семейка схватил ствол пищали, пытаясь вырвать её из рук Ивашки, ружьё вдруг выстрелило. Едва дым рассеялся, Ивашка увидел выпученные глаза Семейки и кровь, брызнувшую из его груди.
Федька Черниговский с братьями и с Федькой Евсеевым, накинули на бечеву крюк, выскочили из струга, стали подтягивать дощаник к берегу. Едва он приткнулся, братья, сыновья Киренского пятидесятника, с разбойным посвистом бросились на борт, поспешая на помощь товарищам. Васька, получив от кого-то отпор на дощанике, упал за борт. Его старший брат-казак в ярости заколол обидчика.
С другого борта струг нагонял плывущего к острову воеводу. Тот оборачивался на плаву, всё громче вскрикивал, призывая в помощь святых покровителей. Казак Федот схватил его за волосы:
– Врёшь, не уйдёшь!
Воевода завизжал, как хряк под ножом, схватился за борт, пытаясь перевернуть лодку. Микулка бросил весло, схватил тунгусскую пальму и стал колоть воеводу прямо в воде, вскрикивая: «За кабалы! За правёж!» Вопль захлебнулся, забулькал водой и кровью, тело за бортом ослабло, Федот плюнул на плешь, притопил голову, и, убедившись, что воевода мёртв, отдал его течению Лены.
В это время на дощанике шел бой. Боевого холопа убили одним из первых. Обласканные воеводой промышленные и торговые, шедшие на Илим, понимали, что будут дочиста ограблены, и оказали сопротивление. Безоружные подьячие, жена Обухова, пасынок и племянник заперлись в казенке при илимской казне. Дверь в неё бунтовщики выломали, подьячие сдались на их милость. Племянник и пасынок были жестоко избиты. Каждый удар и пинок сопровождался напоминанием о прошлых обидах, а они наделали их много здешним пашенным и служилым. Толстая воеводская вдова, сидя на сундуке, орала, как корова, окружённая волками. С неё содрали горностаевую шубу, сбросили с сундука, раскрыли его и ахнули, вынув тридцать сороков воеводских соболей и триста рублей денег. Иной раз со всего Илимского воеводства в Москву отправляли меньше.









