
Полная версия
Колыбельная для Рейха
Все присутствующие поднимаются. Одна из женщин плачет, закрыв лицо руками. Некоторые младенцы чмокают, один нетерпеливо вертится, другой начинает плакать. Юрген ведет себя очень смирно.
Доктор Эбнер снова благодарит рейхсфюрера и поздравляет матерей. Кивает крестным, и те затягивают SS-Treuelied, песнь верности СС, вскинув руки в нацистском приветствии. Женщины тотчас повторяют их жест, кое-кто подпевает, Хельга знает только начало и конец.
Звезды, вы – наши свидетели,Вы спокойно смотрите вниз:Когда все братья молчатИ доверяются ложным богам,Мы говорим лишь одно,Мы поворачиваемся спиной к нашему детству,Мы будем говорить и проповедоватьВо имя вечного и священного Рейха.Долгая пауза. Вытянутые руки опускаются. По знаку доктора все направляются в общую комнату, кроме матерей, которые следуют за сестрой Марго и несут детей наверх. Шум. Голоса. Запах кофе – настоящего, не привычного омерзительного эрзаца. Женщины стоят группками, весело смеются, озаренные светом уходящего лета. Хельга держится поближе к доктору, она знает, что ему нравится, когда она рядом во время обряда Имянаречения или свадьбы. Он разговаривает с рейхсфюрером, и когда тот, разгорячившись, повышает голос, она различает слова.
– Mein Freund, друг мой, нет ли способа ускорить выполнение программы? – И немного тише: – Мы теряем много людей.
– Mein Reichsführer, через тридцать лет у нас благодаря домам Лебенсборна будут еще шесть полков. Но подгонять время мы не можем.
– Какая несправедливость, что солдат умирает мгновенно, а на то, чтобы его вырастить, надо шестнадцать лет. – Он горестно качает головой. – Наша 12-я танковая дивизия СС «Гитлерюгенд» храбростью превосходит дивизии, состоящие из взрослых, но отвага самых молодых подвергает их опасности еще сильнее, чем зрелых людей. К несчастью, гибнут очень многие.
Вкус твердого, плотного масла на свежей, чуть сладковатой сдобной булке. Хельга перестает жевать, бедные мальчики в Нормандии.
Оба мужских голоса снова становятся тише, и Хельга замечает, что рейхсфюрер делает ей знак подойти.
– Сестра Хельга, mein Reichsführer, – говорит доктор. – Моя секретарша, моя незаменимая правая рука.
– Angenehm, сестра Хельга, очень приятно. – Он пристально смотрит на нее. – Какая красавица. Rein nordisch doch, чистый нордический тип, не правда ли? Природная красота.
Он поворачивается к доктору:
– Кстати, друг мой, мне показалось, я заметил на лицах нескольких матерей пудру и губную помаду.
– Сегодня особый день, рейхсфюрер. Вам известно, что…
– Немецкой женщине не надо себя приукрашивать.
– Как вы и распорядились, я разослал по всем нашим домам циркуляр, где об этом говорилось. Строгий запрет для персонала. Однако некоторые матери…
– Это досадно. Ты ведь знаешь, какие глупые слухи ходят о наших безупречных заведениях. Не надо давать сплетникам ни малейшего повода. Отныне все неподобающее будет пресекаться. Краситься в наших домах запрещено навсегда.
– Я прослежу за этим, рейхсфюрер. – Расстроенный доктор протирает очки носовым платком. – Вы хотели посмотреть «Хохланд»…
– Ja! Sicher![12] Начнем с кухни.
Мужчины уходят. Хельга остается. В правой руке она по-прежнему держит булку, к которой больше не притронулась. Рейхсфюрер оборачивается:
– Kommen Sie doch mit, сестра Хельга, пойдемте же с нами. И скажите мне, из какой области Германии к нам прибыла такая красавица?
Хельга, не зная, как отделаться от булки, незаметно сует ее в карман передника.
– Из Грасберга, герр рейхсфюрер. Неподалеку от Бремена.
– Wirklich, в самом деле? Вы замужем? Нет, не замужем. Как жаль. Надеюсь, вы вскоре осчастливите кого-то из СС. – Он вздыхает. Поворачивается к доктору: – Я еще повышу налог, который холостяки СС платят на Лебенсборн. Я с них три шкуры сдеру, обещаю тебе, что им наскучит холостяцкая жизнь.
В кухне хлопочут пять женщин. Заключенные в гражданской одежде, все они – немки, свидетельницы Иеговы. Внешне они не отличаются от пансионерок, тот же возраст, тот же облик. Заметив людей в мундирах и разглядев рейхсфюрера, они одна за другой замирают. Опускают головы. Смотрят на свои руки, на кастрюли, на разделочные доски.
Он подходит к старшей из них, спрашивает, она ли здесь главная.
– Да, герр рейхсфюрер, – говорит она дрожащим голосом, не поднимая глаз.
– А что ты подаешь здесь на завтрак нашим мамочкам?
– Иногда хлеб, герр рейхсфюрер, иногда овсяную кашу.
– Нет, нет, нет. – Он сердится, повышает голос: – Надо каждый день давать им овсяную кашу! – И, повернувшись к доктору: – Мы ведь уже говорили об этом?
– Дело в том, рейхсфюрер, что некоторые матери боятся растолстеть.
– Но это блюдо пришло к нам из Англии, друг мой, и посмотрите, какие у них там фигуры. Посмотрите на лорда Галифакса! Какой он стройный! Вот вам доказательство, что porridge никак не влияет на вес людей хорошего происхождения! Матери в наших домах привыкнут есть овсянку и должны будут приучить к ней своих детей.
Суп убегает из кастрюли. Женщина хватает крышку, вздыхает – ошпарила руку. Кипящая вода расплескалась по полу. Женщина морщится. Глядя в пол, выключает газ.
Рейхсфюрер отворачивается, озабоченно покачивая головой.
Дневник сестры ХельгиДом «Хохланд», 3 сентября 1944
После обряда мы вместе с рейхсфюрером и с доктором обошли дом! Я так волновалась. Трудно подобрать слова, достойные подобных событий.
В манере рейхсфюрера говорить я узнаю стиль его письма, ведь это я разбираю почту доктора. Они часто переписываются: доктор раньше был его личным врачом, а познакомились они еще в студенческом братстве в Мюнхене, до которого отсюда рукой подать.
Мне так много хотелось бы сказать про этот день. Не знаю, с чего начать. У меня все еще колотится сердце. Надо немного подождать, чтобы все это улеглось.
Я жалею только об одном – не сказала ему, что это я восемь месяцев назад составила так растрогавший его подробный отчет про маленького Карела. Несчастному ребенку, когда он умер от воспаления легких, было двенадцать дней. Я – одна из тех, кто был с ним в последние часы, бедный малыш, такой хорошенький, умер от удушья, несмотря на все наши усилия. В последнюю ночь он, что бы мы ни делали, оставался синюшным, дышал хрипло и со свистом, ему недоставало кислорода. Мы словно смотрели, как он тонет, и не могли протянуть ему руку. Ужасная, чудовищная ночь, он лежал у меня на коленях, я растирала ему спину и молилась, чтобы он дышал, дыши, Schätzchen[13], дыши, дыши, и мое дыхание замирало вместе с его. Назавтра мне пришлось напечатать подробный рассказ, час за часом, минута за минутой, я над ним плакала. Доктор сказал, что и рейхсфюрер тоже плакал, читая мой отчет. И что он всегда оплакивает каждого младенца, умершего в одном из наших домов. Это показывает, что война не ожесточила его сердце. Душевное благородство познаётся в беде. Когда я слышу имя рейхсфюрера, всегда вспоминаю Карела и слезы, пролитые нами над одним и тем же ребенком, умершим у меня на руках. Но имя той, что составила отчет, он, конечно же, позабыл. Я и не думала об этом, пока мы показывали ему дом. А потом я уже не осмелилась бы с ним заговорить.
Он спросил меня, откуда я родом и замужем ли. Вряд ли я скоро выйду замуж, живя среди матерей-одиночек и невест СС. Здесь некоторые замужние женщины – мои ровесницы, есть и младше. Война никак не заканчивается, а я старею.
Во время каждой церемонии я вспоминаю самое первое мое Имянаречение, в «Фрисланде». Тогда это зрелище показалось мне странным и даже рассмешило: всех их, десять или пятнадцать малышей едва нескольких дней от роду, торжественно посвящали в «рыцари Нового Ордена», тыча им в живот громадным кинжалом. Они беспорядочно трепыхались, и боязно было смотреть на них под этим тяжеленным оружием. И речь о восстановлении населения мне тоже не слишком понравилась. Один из крестных, выстроившихся в парадных мундирах, глядел на меня, до «крестника» ему ни малейшего дела не было. Он смотрел на меня долгим взглядом и слегка улыбался. Его звали Бернхард, и у него был красивый голос. Я дежурила и – отчасти из робости, отчасти из гордости – отделалась от него, сказав, что у меня много работы, Heil Hitler! – и вернулась в палату новорожденных.
Я чувствовала себя совсем юной, думала, что у меня вся жизнь впереди. Напрасно я была такой гордой. А ведь он был красивым. И, может быть, славным парнем. Что с ним стало? Жив ли он еще?
Но теперь каждое Имянаречение будет мне прежде всего напоминать о том обряде, во время которого я имела честь встретиться с нашим рейхсфюрером.
Она перестает писать. Смотрит прямо перед собой, шевелит губами, поджимает их. Вкладывает в тетрадь открытку, которую взяла в приемной, «Каждая мать с хорошей кровью для нас священна», фраза рейхсфюрера, слово в слово то, что он повторял во время обряда. На картинке женщина, улыбающаяся своему ребенку, как мадонна. Сестра Хельга закрывает тетрадь, смотрит на пруд, в котором отражается гаснущее небо, потом на свои освещенные руки.
Четверть восьмого, слышатся восклицания и смех, женщины группами по две, по три возвращаются с вечерней прогулки. Фрау Хейртрёй идет позади всех, одна. Хельга встает с тетрадью в руке, разглаживает передник, отряхивает платье сзади, по ступеням скатываются несколько камешков. Она возвращается в дом. Уже почти дойдя до второго этажа, чувствует чье-то прикосновение. Это задыхающаяся фрау Хейртрёй. Она говорит, что ребенок по-прежнему вообще не ест или ест по чуть-чуть. Она и сегодня вечером около часа держала его у груди, и ничего, он не двигался, хотя и не спал, открывал глаза. Фрау Хейртрёй заставляет себя успокоиться, сдерживает слезы. Хельга обещает ей, что сама попросит доктора завтра утром осмотреть ее ребенка. В ответ молодая мать, запинаясь, благодарит и пытается схватить Хельгу за руку, но та, инстинктивно ее отдернув, желает фрау Хейртрёй спокойной ночи.
Перед тем как лечь спать, она дописывает в своем дневнике:
Маленький Юрген по-прежнему не хочет есть. Меня беспокоит этот ребенок. В комнате для кормления старшая сестра в присутствии фрау Хейртрёй сказала, что он ненормальный.
Рене
Время, проведенное с Артуром, исчисляется часами и днями, время бегства – неделями, и, похоже, она пока не добралась до конца пути. На самом деле она все еще не вышла из полупустого поезда, в котором ехала в Париж. Это путешествие так и не привело ее к истинной цели – к Артуру, а то, от чего она бежала, продолжает ее преследовать. С тех пор она чувствует во рту этот горький, железный привкус, и ей даже в голову не приходит, что это из-за будущего ребенка, она говорит себе, что это привкус унижения, который тем сильнее, чем больше прошло времени после еды, он примешивается к вкусу пищи и даже воды, иногда будит ее с утра или посреди ночи. В вагоне она ехала одна, сердце у нее колотилось. У нее ничего не было с собой, никакого чемодана, только сумочка. Она зашила за подкладку фотографию Артура, оба письма и немного денег. Не думать больше об этом. Артур Фейербах. Она заставляет себя вернуться к привычному наваждению, чтобы не думать о том, как ее поймали.
Всего через несколько километров поезд внезапно останавливается, и она видит, как со всех сторон прямо из леса появляются «фифи»[14], с ними толпа гражданских, большей частью мужчины, но есть и несколько женщин. Они входят в поезд и вытаскивают наружу ее и другую девушку, постарше, лет, может, двадцати пяти. Ведут их в школу. Там один из подпольщиков, с прилизанными волосами, с решительным взглядом темных глаз, пытается ее защитить: «Она совсем еще ребенок». «Нет теперь никаких детей», – отвечает кто-то и, выхватив у нее сумку, открывает ее, переворачивает и вытряхивает оттуда расческу, кошелек и пудреницу. Потом достает перочинный ножик и взрезает подкладку. Вытаскивает фотографию Артура Фейербаха, рвет пополам, бросает обрывки ей в лицо. Берет конверт, разворачивает первое письмо, на немецком, сминает его, открывает второе и жеманно читает вслух слова любви на французском, подражая немецкому выговору, «Я ЛЮПЛЮ ФАС», потом злобно выплевывает: «ИХЕ ЛИБЕ ДИХЕ» – с сильным французским акцентом. Рвет письмо, бросает ей в лицо. Она, опустившись на колени, подбирает, он плюет ей на пальцы. Она вытирает тыльную сторону руки о землю. Встает, ее хорошенькое личико – словно сжатый кулак, рыжие волосы растрепаны.
Они запирают ее в классе вместе с другой девушкой. На полу два матраса и ведро. Держат там неделю, потом выводят, чтобы «судить», как говорит один из них. Никакого суда. Перед развалинами ратуши в Эске-Нотр-Дам собралась плотная толпа, несколько сотен человек, они вне себя от радости. Под улюлюканье и аплодисменты ее ведут на паперть. Заставляют нагнуть голову. Один из мужчин держит ее за руку, второй орудует машинкой. Каждый раз, как на землю падает прядь ее волос, толпа бьет в ладоши, мужчины и женщины ее оскорбляют, пряди такие яркие, словно языки пламени лижут землю, падая в пыль, на расшатанные камни. Когда она поднимает голову, в лицо летит гнилой помидор, жижа стекает по щеке. Ликующие вопли и аплодисменты становятся громче. Она видит стиснутого толпой гостиничного швейцара, он всегда ласково с ней разговаривал, а теперь орет вместе со всеми. Она не кричит и не плачет. Сердце у нее замирает. Теперь она похожа на красивого, но растерянного мальчика, на жалкое облезлое животное, на восковую куклу без парика, она много на что похожа, никогда больше ей не стать самой собой.
Ее вместе с другой девушкой, тоже обритой, сажают в повозку, запряженную старой клячей, повозка пробирается сквозь толпу, чтобы все могли полюбоваться. Сидящий рядом мужчина треплет ее по голове, как щенка, широко и победно улыбаясь. Другой тянет за подол, хочет сорвать с нее платье, оно трещит по шву, Рене отбивается, как дикая кошка, подбирает подол, ей свистят. Озверевшие от ненависти женщины вопят, ругаются, выкрикивают непристойности. Так в прежние времена возили всем напоказ осужденных на смерть.
Это продолжается несколько часов. Когда все заканчивается, толпа почти не расходится, в ней много пьяных. Рене высаживают у ратуши. Еще несколько оскорблений напоследок, уже без азарта. Даже мужчинам, сидевшим с ними в повозке, похоже, наскучило, их тянет на другие праздники, им дела нет до двух женщин, ставших невидимками. Медлит только черноглазый партизан, который пытался защитить Рене. Он дает ей и другой девушке немного денег и разорванную пополам рубашку, чтобы повязать на голову. Смотрит грустно. И уходит.
Назавтра в поезде она не смотрит в окно. Она глаз не сводит со своих рук, с грязных ногтей. В купе она одна.
Найдя в сумочке шпильку, она царапает кожу с внутренней стороны рук, чертит кровавые линии однообразными механическими движениями, какими вытесывают кол из твердого дерева или затачивают лезвие. Понемногу выступает кровь, сначала редкими точками, потом они сливаются, капли крови падают на линолеум. Она ничего не чувствует.
Родители ее бросили. Франция плюнула ей в лицо, а теперь хочет убить Артура Фейербаха.
Значит, она станет немкой.
Лизье, Париж, Шантийи. Последние несколько километров, от деревни Ламорле, она идет пешком по тропинке среди высоких буков. Когда она подходит к дому, к ней с лаем бросаются две большие собаки, немецкие овчарки, и она в ужасе застывает на месте. Она чувствует, как приливает кровь в пульсирующих венах, чувствует, что багровеет, ее начинает трясти. Скорым шагом подходят два эсэсовца, молодые бритые лица под касками кажутся похожими. Она вспоминает Артура. Протягивает им смятое письмо, адресованное здешнему врачу. Они молча куда-то ее ведут, она следует за ними. За воротами какие-то невысокие строения, пахнет конюшней. Посреди квадратной лужайки бассейн в форме креста. При виде усадьбы Буа-Ларри, показавшейся ей огромной, она замедляет шаг. Белый камень и красный кирпич, синие балки на фахверковой стене фасада, окна с частыми переплетами. Здесь встречаются богатые дома в таком стиле. Над широкой дверью лепнина, бегущий олень. А рядом черно-белый флаг СС.
Ей открывает медсестра. Забирает конверт, оставив ее стоять в прихожей. Возвращается с мужчиной лет тридцати, в штатском, но в эсэсовских сапогах. Квадратное лицо, прямой острый нос. В руке развернутое письмо.
– Ich grüsse Sie, Fräulein, добрый день, мадемуазель.
У него сильный немецкий акцент, как у Артура. Он знаком показывает ей, чтобы шла за ним, открывает перед ней дверь медицинского кабинета. Это просторная комната с очень высоким потолком. Паркет, книжные шкафы вдоль стен, посередине письменный стол, все дубовое. В углу ширма и кушетка. Свет. Яркий свет льется через три больших окна на все это дерево, согревает его, заполняет все его золотистые прожилки. Навощенное, маслянистое на вид дерево. В солнечном луче пляшут пылинки. Немец велит ей раздеться, указывая на ширму. Она стыдится своего платья с рваным подолом, которое вот уже почти неделю носит не снимая, стыдится своего заношенного белья. Думает, что от нее воняет, в последние дни ей случалось почувствовать собственный запах. Платье повисает на плетеной ширме, от него несет потом, затхлым душком млекопитающего.
Рене выходит из-за ширмы в своем простом несвежем белье, кожа у нее молочно-белая, почти до голубизны. Худенькая, как подросток. Пытается закрыться руками.
– Снимите все, bitte. Пожалуйста.
Рене, стиснув зубы, снимает.
Голая, прикрываясь левой рукой, мелкими шажками подходит к нему.
Он смотрит, как она идет. Она твердо поднимает глаза, и в резком свете ее взгляд – пожар и рана. Он встает, берет ее за подбородок, не дает отступить. Изучает ее странные радужки, как будто выискивает признаки болезни. Губы у нее дрожат. Она вся дрожит. Он ее отпускает.
Укладывает ее на кушетку. Несколько минут ощупывает живот ниже пупка. Она отводит глаза, пока он измеряет ее от лобка до верха матки.
– Fünf. Пять недель, – говорит он. И переспрашивает: – Пять недель?
Она кивает. Пять, без двух или трех дней. Он улыбается. У фрау Рене мокрые ладони и особенный запах пота рыжих. Затем он разглядывает внутреннюю часть ее рук, подозрительные царапины. Хмурится.
Ласково говорит что-то по-немецки, явно стараясь ее успокоить, но она не понимает. Он оставляет попытки. Видит, что она по-прежнему дрожит, смотрит на ее кожу в испарине, оценивает глаза истерзанного дикого зверя.
– Вы nervöse. Не надо, grosse Emotionen – это ganz schlecht[15], вредно для ребенка.
У фрау Рене алое сердце бьется под самой кожей, от прилива крови стали незаметны веснушки, которыми она усыпана. А зеленые глаза сквозь слезы – как морская волна с поблескивающими на дне рыжими водорослями.
– Что я говорил, – замечает доктор. – Alles gut, хорошо, очень хорошо. Все будет прекрасно.
Он зовет медсестру. Диктует ей цифры. Измеряет рост Рене стоя. Сидя. На корточках. Измеряет окружность бедер, талии, груди. Измеряет краниометром окружность головы, бипариетальный диаметр, межглазное расстояние, лоб. Расстояние между носом и губами, между углами челюсти. Нос, в длину и в ширину. Ощупывает ее череп, каждую впадину, каждый выступ. Проводит пальцем по краям орбит, радужка – трепещущий огонек.
Он слегка отодвигается. Она тут же закрывает глаза. С закрытыми глазами она чувствует себя лучше.
Он заставляет ее снова открыть глаза. В руке у него альбом с глянцевыми образцами радужек всех цветов, они расположены рядами, от самой светлой до черной. Он определяет цвет ее глаз. Цифра и буква.
Другой альбом с образцами, пряди волос, как у парикмахера. Пряди от белокурых до черных. Он измеряет ее рыжину. Цифра и буква.
И наконец, он с помощью третьего альбома измеряет белизну ее кожи, молочную белизну. Цифра и буква.
Он велит ей открыть рот, держа за подбородок, разглядывает зубы, как у молодой кобылы. Цифра.
Сверху записан рост. Стоя – 167 см. Сидя – 82 см. И вес – 47 кг.
Таблица, 21 строка, надо выставить оценки от 1 до 5, лучшая оценка – 1. Рост. Телосложение. Осанка. Длина ног. Форма черепа. Затылочная часть черепа. Форма лица. Спинка носа. Высота носа. Ширина носа. Скулы. Глубина орбит. Форма век. Наличие эпикантуса. Губы. Подбородок. Структура волос. Волосяной покров на теле. Цвет волос. Цвет глаз. Цвет кожи. 2. Высокая. 1. Стройная. 1. Очень прямая. 2. Длинные. 1. Очень длинный. 2. Выступающая. 1. Узкий овал. 1. Прямая. 1. Очень высокий. 1. Очень узкий. 1. Не выступающие. 2. Глубокие. 1. Удлиненные. 1. Слабо выраженная кожная складка. 1. Тонкие. 2. Четко очерченный. 1. Прямые, жесткие. 1. Слабо выражен. 2. Светло-рыжие. Дойдя до цвета глаз, его рука замирает, словно в нерешительности. Голубые, 1а–2б. Нет, неуверенно зачеркивает. 2. Серо-голубые. 1. Розовато-белая.
Затем он диктует медсестре что-то по-немецки, чего Рене не понимает.
– В основном нордический, легкое динарское влияние, некоторые слабо выраженные восточные черты.
В большой комнате на втором этаже, куда приводит ее медсестра, душно. Она садится на кровать. Вскоре служанка приносит суп и черный хлеб, ставит тарелку на маленький письменный стол. Дождавшись, пока она закроет за собой дверь, Рене набрасывается на еду. Когда служанка входит снова, Рене сидит с полным ртом и жирными пальцами, ей стыдно, что ее застали в таком виде, она вытирает рот тыльной стороной запястья. Служанка ставит на пол таз с водой, кладет рядом обмылок, вешает на спинку стула полосатое платье.
Тщательно помывшись, Рене его надевает; платье ей велико, но оно чистое, приятно пахнет стиральным порошком. Потом трет в тазу половину рубашки, которой повязывала голову, белье и платье, которые долго носила не снимая. От мыла ничего не осталось. Вода сделалась черной, но платье по-прежнему было грязным. Рене выжимает его и вешает сушиться на стул, подставив таз. Время от времени с платья звонко капает вода. За окном уже темно.
На стене рядом с дверью маленькое зеркало. Она к нему не приближается.
В доме «Вествальд» в Ламорле она проводит двадцать три дня. Ни одного письма от Артура. 9 августа 1944 года поднимается суматоха, союзники идут к Парижу. Колыбельки, ящики, документы сваливают в грузовик. В пять утра 10 августа у ворот останавливаются еще два военных грузовика. Семь живущих в «Вествальде» детей с тремя медсестрами уезжают в Германию, вместе с ними едут Рене и еще одна француженка. Два дня пути по проселочным дорогам.
Дом «Таунус» рядом с Висбаденом, на одну ночь.
Дом «Хохланд».
Дорога, церковь, деревня. Машина останавливается у решетчатых ворот, украшенных рунами, из будки выходит солдат, открывает, и грузовик катит к большому белому дому, соединенному крытым проходом с другим зданием. На каждом этаже по девять окон, дом не похож на казарму, но слишком велик и уютным не выглядит. У входа, как и в других домах Лебенсборна, флаг СС. Перед большой деревянной дверью стоит медсестра, она улыбается. Приветливая, млечная улыбка.
Чем дальше она забиралась в Германию, тем больше отдалялась от себя самой, понемногу утрачивала всякую принадлежность и всякую устойчивость. Она отдалилась от Артура, о котором не знает ничего, кроме имени. Иногда она говорит себе, что у нее ничего не осталось. У нее не осталось ничего и никого, но она, по крайней мере, больше не голодает. Не продала ли она душу, страну и честь, чтобы прокормиться?
Марек
Он не сразу замечает хлеб на камне. Он уже загребает очистки полными пригоршнями. Под ногтями у него земля, руки израненные, исцарапанные, в шрамах и мозолях. Не пальцы – когти, клешни. Он заталкивает в рот первую горсть и тут видит хлеб. Большой ломоть, намазанный маслом. Он набрасывается на хлеб, жадно ест, озираясь, как будто за ним гонятся, нет, никого, никого. Только бы не отняли. Заглатывает, боясь не успеть. Все это тает у него на языке, и сразу пропадает постоянная горечь во рту. Но не голод. Он быстро собирает оброненные очистки, распихивает их по карманам, хватает свои инструменты и бежит, бежит к живой изгороди, которую сегодня подрезает.
Запыхавшийся, с несколькими крошками хлеба, прилипшими к нёбу, он вытаскивает из кустов припрятанные вилы и секатор и снова принимается стричь. Он все еще чувствует вкус мякиша и масла, толстый, плотный, тающий слой, и стирает ладонью оставшийся на щеках жир, потом облизывает пальцы. Такой хлеб он ел раньше. Заключенным дают черный хлеб из каштановой муки, смешанной не пойми с чем, в нем попадаются щепочки, опилки, солома, иногда он заплесневелый. Триста граммов каждый вечер, с чем-то вроде патоки. Вкус хлеба с маслом не пропадает, от воспоминания о нем слюнки текут. На зубах скрипят песчинки.

