
Полная версия
Колыбельная для Рейха
Здесь она чувствует себя на месте. Она гордится тем, что делает, и тем, где находится. Она повязывает поверх платья белоснежный, особенно тщательно накрахмаленный передник. Идет в последний раз все проверить. Надо воздать должное дому. Оказать почести рейхсфюреру.
Общая комната. Столы накрыты, после церемонии подадут кофе. Она выравнивает чашки. Вестибюль. Она возвращает на место выбившуюся из букета розу. Поправляет складки скатерти и подушку, на которую будут укладывать детей. Доска, флаг, знаки отличия – все идеально. Она проводит пальцем по раме портрета фюрера, проверяет, вытерта ли пыль. Сестринская. Родильная палата. Все безупречно. На ее письменном столе только пенал и лампа, все убрано в ящики, она любит порядок. Хоть она и очень молода, доктор Эбнер ей полностью доверяет. Он часто больше полагается на нее, чем на старшую медсестру Марго Хёльцер, та недостаточно старательна. Один раз Хельга даже видела, что она не продезинфицировала инструменты. Пансионерки считают ее грубой и резкой и насмехаются над ее усиками и прямыми сальными волосами.
Детская, сейчас пустая. Четырнадцать кроваток. Пол вымыли сегодня на рассвете.
Комната для кормления. Матери кормят новорожденных и меняют им пеленки. На столе стопка длинных белых платьев для обряда. Один из младенцев одет, мать с гордостью показывает его другим женщинам, смеется, те обсуждают, хвалят. Хельга протягивает ей тряпку: «Осторожнее, не забудьте прикрыть платье». Куда же подевалась сестра Марго, она должна быть здесь, присматривать за матерями.
В углу сидит фрау Хейртрёй со спящим Юргеном. Видно, что она не просто устала, глаза у нее красные, опухшие. Вьющиеся каштановые волосы не уложены, лицо осунулось и кажется исхудавшим, серые глаза светлее кругов под ними. Она сильно потеет. Потеет, как плачет, и как будто что-то там, наверху, ее покинуло. Сестра Хельга подходит к ней, кладет руку на лоб – жара нет.
– Он не просыпается, – говорит ей фрау Хейртрёй. – Он ни разу не поел с тех пор, как родился.
Хельга старается ее успокоить:
– Так бывает. Он скоро проголодается и наверстает упущенное. Вот увидите, он проголодается во время церемонии.
Она хотела пошутить, но, вместо того чтобы улыбнуться, фрау Хейртрёй еще больше расстраивается. Глаза на мокром месте, вот-вот расплачется. Всхлипнув, она прижимает к себе младенца. Медсестра нашептывает ей, что после родов женщины нередко делаются чувствительными, это все гормоны, но надо себя контролировать и не подавать виду. Хельга не говорит ей, что если доктор Эбнер или старшая сестра это увидят, то запишут в карте, а для нее это совершенно лишнее.
– Все наладится, фрау Хейртрёй.
Но молодая женщина, заливаясь слезами, прижимает ребенка к обнаженной груди, он не просыпается, не ест, он спит, приложив пальчики к губам. Она плачет, как по покойнику, ужасные звуки, и все остальные на нее смотрят. Хельга велит ей пойти в свою комнату и умыться и прибавляет, понизив голос:
– Не надо здесь так плакать. И вообще нигде. – Забирает у нее Юргена. – Я принесу вам его через полчаса, перед началом обряда.
Сестры никогда так не делают – как правило, матери сами приходят за детьми, чтобы покормить их и перепеленать, строго по расписанию, пять раз в день. Фрау Хейртрёй выходит из комнаты в слезах, внутренне надломленная.
Едва она скрывается за дверью, к Хельге подходит фрау Хильде, соседка фрау Хейртрёй по комнате, шесть дней назад родившая девочку. Она шепчет, но так, чтобы всем было слышно, что это невыносимо:
– Это не прекращается с тех пор, как фрау Хейртрёй родила. Плачет и плачет. Что-то было не так?
– Напротив, по словам сестры Марго, фрау Хейртрёй очень хорошо держалась во время родов.
– С ней невозможно стало жить. Я снова попрошу отдельную комнату. Как бы там ни было, мое положение должно это позволять.
Она шепчет, а кажется, что кричит – такая она раздраженная, красная, так тяжело дышит. Хельга с трудом сдерживается. Когда пансионерка упоминает о своем положении, это означает либо что она замужем, либо что отец ее ребенка занимает высокий пост. Хуже всех те, у кого есть обе привилегии. Завтра она проверит статус этой женщины.
– Как вам известно, это невозможно. Но я понимаю, насколько вам трудно, и, если так будет продолжаться, поговорю с доктором.
– Я сама поговорю с ним, и сегодня же.
Она удаляется вперевалку, Хельга смотрит ей вслед – фрау Хильде в самом деле набрала лишний вес, это вредно. Надо отметить в карте.
Юрген крепко спит у нее на руке. Они всегда так спят после рождения, утомленные холодом, светом и кислородом в легких, он скоро проснется. Он выпутался из пеленки и во сне подергивает сжатыми кулачками, трепыхается, будто птенчик. А щечки себе все же не расцарапал, как часто делают новорожденные в первые ночи. Хельга снова, чуть потуже, заворачивает его на пеленальном столике. Он, не просыпаясь, блаженно улыбается. Первый принцип ухода за младенцем – гигиена, третий – свежий воздух, вторым между ними идет покой. Детям необходим покой, спокойствие – прежде всего. Юрген, похоже, очень спокойный ребенок. Хельга треплет его по щеке. Она немного нервничает. Рейхсфюрер, наверное, уже прибыл.
Рене
Десять утра, в вестибюле звучит Die Unvollendete, «Неоконченная симфония» Шуберта. Все гладкое, чистое, навощенное. Рене оглядывает выстроившихся вдоль стены мужчин в форме. Медсестры и пансионерки сидят. В первом ряду те, что с младенцами на руках. Пансионерки нарядные, в красивых платьях, у большинства туфли на каблуках и шляпки. У ее соседки на глазах слезы. Рене тоже растрогана: все молодые мужчины напоминают ей Артура Фейербаха.
Впереди, у стола со свастикой, офицер что-то шепчет на ухо одетому в мундир доктору Эбнеру. Она узнает офицера – это Гиммлер, она давно знает его в лицо, в «Хохланде» много его портретов. Низенький, со скошенным подбородком, близорукий, он выглядит кротким, хотя на самом деле не такой. Какое отношение имеет этот человек к дому, где она живет?
Музыка смолкает, доктор произносит речь, Рене даже не пытается понять, что он говорит. Ей кажется, что от ближайшего к ней солдата пахнет одеколоном. Она разглаживает на коленях ситцевое платье в цветочек, которое ей дали в первый день.
Variationen über das Deutschlandlied Гайдна, «Вариации на тему „Песни немцев“». В скрипичную мелодию врывается плач младенца, мать его укачивает. К ней приближается медсестра с пустышкой в руке. Номер заканчивается, в первом ряду тихо попискивают. Теперь начинает говорить Гиммлер, он читает по бумажке, держа ее перед собой. Рене на мгновение забывается, спрашивает себя, что она здесь делает, что она такого сделала, чтобы оказаться в одной комнате с ним. Потом вспоминает унижение, которое пережила до того, как приехала в Ламорле, суд и бритье наголо. Плевки, ощущение, когда они скользили по коже, сползали влажными потеками. Она чешет руки, будто стараясь унять зуд. С интересом разглядывает коротышку у алтаря со свастикой. Пытается сосредоточиться на его словах, различает Deutschland, различает Kinder, это понятно, он улыбается, смотрит ласково. Вскоре она перестает слушать, взгляд делается рассеянным, мысли блуждают. Из всего, что она видит перед собой, ее занимает только то, что можно будет рассказать Артуру. Она рада, что сможет написать ему про приезд Гиммлера. Он, конечно же, восхищается этим человеком, и капелька его интереса достанется ей.
У них было мало времени, и потому она без конца возвращается к одним и тем же минутам, редким, ускользнувшим, вся их история, все события, которые привели ее сюда, вмещаются в несколько мгновений.
Когда они встретились, ей только-только исполнилось шестнадцать. Это было в начале июня. Она помнит: поздняя весна, тесная чердачная комнатка прямо под крышей, простор, который открывается за окошком. Запах застоявшейся воды от Одона. Крики чаек. Жар, который и ночью сохраняется в черепице, солнце весь день ее накаляет, прогревает насквозь. Гостиница «Колокол».
Однажды утром весь персонал собирают в главном холле. Туда пришли служащие мэрии и даже сам мэр, он объявляет, что немцы идут к Кану и что все местные гостиницы реквизированы. И что у персонала есть выбор – продолжать работать здесь или ехать работать в Германию. Рене уезжать не хочет, она остается, и приходят немцы, около полудня, целая делегация, они ждут в холле, чтобы их разместили. Она съезжает по перилам с третьего этажа, соскальзывает до самого низа, до большого медного шара. Кто-то ловит ее за талию, она оборачивается, это Артур Фейербах. Olala Fräulein, – говорит он и ставит ее на пол. Он молод, ему и двадцати нет, может, восемнадцать. Очень худой, волосы коротко острижены, лицо угловатое, глаза светлые. Он что-то говорит, она его не понимает, но голос у него звучный. И на нем форма Ваффен-СС. Он улыбается ей. Она ему не улыбается. Она его отталкивает и спешит присоединиться к своим.
Ей не нравятся немцы.
В этот день и еще несколько дней она его избегает. Старается с ним не встречаться, но держит у себя в комнате букет цветов, который он оставил у двери. Избегает его, но в конце концов улыбается ему издали. Избегает его, но надеется встретить. Встречает его. Все чаще и чаще.
Через две недели он говорит, что женится на ней. Клянется честью. Своим мундиром. Клянется, что любит ее, что у него это первый раз, и плачет – может быть, еще и потому что он очень молод и потому что, скорее всего, никогда не вернется домой. Она говорит – да, она тоже его любит, но они не могут пожениться. Пока это невозможно. Она говорит, что они дождутся конца войны. Она говорит, что будет его ждать, и тоже клянется. Родителями, собственной жизнью.
Они сидят на узкой железной кровати, держатся за руки, он пытается ее поцеловать, она отворачивается, сердце у нее отчаянно колотится. Он показывает ей фотографию своей семьи. Его мама, его сестры, его младший брат, ему пятнадцать, он тоже в форме. Рене уже любит их, любит маму Артура, на которую он похож, и особенно младшего брата, они с ним как близнецы, только тот поменьше, маленький Артур, она так хотела бы с ними познакомиться.
Он несколько раз повторяет, что может погибнуть. Пуля попадет в живот или в голову, его разнесет на куски снарядом, он может сгореть заживо, наступить на мину, взорваться в своем танке, и останутся от него только кровь и клочья плоти. Он говорит, что, может, больше ее не увидит. Говорит, что теперь, когда он ее узнал, он уже не хочет умирать. Он говорит о смерти со своим немецким акцентом, который ей нравится больше всего, как и его голос, и его интонации. Помолчав немного, он снова говорит, что женится на ней, и притягивает ее к себе.
И другие минуты вроде этих. Прогулка по берегу реки. Полевые цветы каждый день. Аромат сирени, увядающей в ее раскаленной комнате, пахучая вода испаряется из банки для варенья, приспособленной вместо вазы. Душок болот и обмелевшей реки, по берегам которой дымятся на солнце водоросли.
И ночь перед отъездом Артура Фейербаха. Он принес хлеб, паштет и бутылку красного вина. Он особенно весел от того, что ему грустно. Его улыбка озаряет все лицо и глаза. Он рассказывает ей про Берлин, его город, ему хотелось бы показать ей фотографии. И самому посмотреть. Наверное, сейчас лучше не надо, Берлин каждый день бомбят, разрушены целые улицы, но ему повезло, его родители живы, хотя от дома его детства ничего не осталось. Heim, – говорит он, родной дом. Он хотел бы когда-нибудь вернуться домой. С ней. Они пьют вино, смотрят друг на друга, целуются, два испуганных подростка, которые не хотят завтрашнего дня и крепко обнимаются, слишком быстро приканчивая бутылку. Чувствуют, что времени у них не будет.
Она его любит, она в этом уверена, но о пьяных объятиях после этого тут же жалеет. Ей больно, она ничего не чувствует, кроме боли и страха. Страх – будто пропасть, в которую она падает и падает и чувствует, что все плохо. Что теперь она потаскуха, он никогда на ней не женится. К этому примешивается мысль, что Артур вот-вот уедет на фронт, она боится, что больше никогда его не увидит. Она не перестает дрожать, никакими ласками ее не успокоить. Ей хочется встать и уйти и идти, не останавливаясь, и вдруг так страшно подумать, что он ее не любит. Глаза у нее сухие. Ей холодно, она никак не может согреться. Он твердит, что любит ее, снова и снова повторяет это по-французски и по-немецки, она слушает, и его голос для нее милее прежнего, но она не верит больше ни слову из того, что он говорит.
Их единственная, первая и последняя ночь.
Он встает, одевается. Ремень, сапоги. Останавливается, чтобы взглянуть на нее. Все в ней сжалось, застыло, время растягивается, глаза заливает белый свет из окошка.
Он открывает дверь. Бросает на нее последний взгляд.
Дверь закрывается, она слышит резкий щелчок замка.
Его шаги удаляются.
Умереть.
Тишина.
Белый свет повсюду.
В тот же день она пишет ему по-французски отчаянное письмо, полное нежных слов и обещаний, почти безумное от боли, которая в нем сквозит. Дюжину раз переписывает, каждый раз находя оплошность, ошибку, неверное слово, или помарка случается, или подпись выходит некрасивой, а письмо должно быть безупречным. Под конец оно становится пугающим, но ее терзает такая тревога, что она этого не осознаёт.
Накануне отъезда Артура она дает ему конверт со своей фотографией, стопку фирменных бланков гостиницы и записку с ее адресом. И теперь каждый день спрашивает у швейцара, нет ли для нее писем. Писем нет ни в первый день, ни назавтра, ни потом. Она говорит себе, что письма теряются, и это ее почти успокаивает. Вскоре ее начинает страшить возможная встреча со швейцаром. Уже через два дня она, увидев его, ни о чем больше не спрашивает, а он ограничивается тем, что отрицательно качает головой. На пятый день она пристает к офицеру СС с новым письмом, умоляя передать его на фронт, тот берет письмо, вертит в руках, разглядывает и молча возвращает.
Две недели спустя Рене пишет ему, что он станет отцом. И думает, что письмо, отданное другому немецкому солдату, который приветливо ей улыбнулся, никогда не дойдет. Да и вообще почти все военные покинули деревню.
Через четыре дня швейцар вручает ей конверт – три листка, французский вперемешку с немецким, и она с первого взгляда понимает, что письмо среди всего этого ужаса полно радости. Он пишет по-французски, что безумно счастлив, что он ее любит, что она красивая – по-немецки, наверное, он пишет то же самое – и что своего сына он тоже любит больше всего на свете. Еще он пишет, что ей надо уехать, что у нее будут неприятности, и дает ей адрес, который выглядит неполным, «Буа-Ларри» в Ламорле, это рядом с Шантийи. К своему письму он прикладывает еще один листок, письмо на немецком, адресованное доктору, заведующему домом «Вествальд».
Она любуется его почерком, гладит письмо, подносит к губам. Ей кажется, что она улавливает его запах, исходящий от бумаги.
С тех пор как ей исполнилось двенадцать, отец не уставал твердить, что выгонит ее из дома, если она забеременеет незамужней. Или будет гонять ее вокруг дома до тех пор, пока не скинет плод. Мать ни разу ему не возразила. Это честные, стойкие, уважаемые люди. Он сапожник, она держит лавку. Рене – их единственная дочь.
Десять утра.
В два часа пополудни она в полупустом поезде едет в Лизье, откуда сможет добраться до Парижа и Ламорле.
Худшее еще впереди.
Не думать больше об этом, не думать об этом, сосредоточиться на том, что происходит сейчас, она смотрит на дубовый паркет, сильно щиплет себя правой рукой за левую, хватит мечтать. Поднимает глаза на Гиммлера, тот уже перестал говорить. На подушке перед алтарем теперь лежит младенец, машет ручками. Рядом с ним его мать и эсэсовец, Гиммлер задает вопросы, они отвечают Ja.
Как она обо всем этом расскажет в письме, чтобы получилось красиво? Она задумывается, устроят ли для их ребенка такую же церемонию. Будет ли там Артур в форме. Это что-то вроде военного крещения, хотя она знает, что не все эти малыши – солдатские дети. Вообще-то, похоже, матери и эсэсовцы между собой не знакомы, они едва смотрят друг на друга, как чужие. А отцы? – задумывается она. Смотрит на женщин в нарядных платьях, на все еще стоящих мужчин. Ее трогает музыка, но мысли ее не слушаются, все мысли возвращаются к одному и тому же, до бесконечности, – воспоминания, тревога, неуверенность, Артур Фейербах.
Марек
Он в самой глубине парка, далеко от дома, где живут женщины. Приноровился и ритмично копает, разбивает комья земли, рыхлит грядки вдоль решеток, украшенных нацистскими рунами. Он морщится, глядя в землю. Часом раньше он видел, как в поместье въезжали вереницей черные седаны. Много. И он испугался. Со вчерашнего вечера ему так страшно, что и голод меньше терзает. Он ругает себя за то, что подошел к этой девушке, выхватил еду у нее из рук. Превратился в грубую скотину, ничего не соображал, рисковал жизнью ради того, чтобы набить брюхо. Она живет в том доме вместе с другими женщинами, которых он видит издали, там что-то вроде приюта для матерей. Она единственная, кого он увидел вблизи, совсем девчушка, и он ее перепугал.
После этого случая он все время спрашивает себя, что делать, попытаться бежать или остаться. Он прикинул, есть ли шанс незаметно пробраться полями в его драной гражданской одежде, с плохим немецким. Сколько времени пройдет, пока его хватятся? Полчаса, самое большее – три четверти часа?
Если он сбежит и его найдут, то казнят без суда и следствия. Или снова отправят в Дахау.
Если останется и она на него донесет, его снова отправят в Дахау.
Он, за столько лет не проливший ни слезинки, вчера всплакнул, он не хочет возвращаться в Дахау, больше никогда. Если он туда вернется, там и умрет, он в этом уверен. Голод в Дахау – не самое страшное, там была еще и жажда, чудовищная жажда. Однажды он даже обменял свою пайку хлеба на дополнительную порцию воды. От этой жажды у него все внутри пересыхало, нёбо делалось как терка, язык во рту деревенел. Щеки прилипали к зубам. Все внутри было наждачным. Он помнит, как оттолкнул миску, потому что от густой соленой похлебки у него во рту горело, рот был – сплошные язвы, открытая рана. Вода стала наваждением. Здесь воды много. И узники не умирают, ни один не умер за то время, что он здесь. И не пахнет смертью, горелыми волосами и мясом – от этого запаха у него рот наполнялся слюной и к горлу подкатывало. Здесь у него больше шансов. Рабочий день тринадцать часов, с шести утра до семи вечера. Еды мало. Унтершарфюрер Заутер скор на расправу. Но здесь он выживет. Он здесь уже который месяц живет и поживет еще.
Ворота снова открываются, еще одна вереница седанов и мотоциклы. Он осознаёт, что перестал копать. Наклоняется к земле. Мелко рубит сорняки и их корни, проветривает землю, зачерствевшую за ясные дни, сухую, как его рот в Дахау. Он рубит сорняки, выпускает их сок в грядку, увлажняет ее, копает глубоко, ищет воду, собравшуюся под поверхностью земли, в ее недрах. Чем глубже он роет, тем больше оживает земля. Ее запах, вывороченные наружу насекомые. Черви. Жуки. Он берет пригоршню земли, кладет в рот, жует, должно же там быть чем насытиться, раз насекомые кормятся. Земля безвкусная, хрустит на зубах, земля – это песок, и вода, и жизнь. Он сплевывает. Слюна густая, как сопли. Сплевывает и копает.
В Дахау Марек иногда пил воду из болота, когда их вели мимо. Он держал наготове свой котелок задолго до того, как они окажутся поблизости, и при первой возможности кидался к почти черной луже. За ним гнался капо с собаками. Но Марек достаточно быстро возвращался к толпе узников, которая его поглощала, он растворялся в ней. Ему говорили, что он поступает глупо, что собаки в конце концов его схватят, что это стоячая вода, плохая вода, от которой болеют дизентерией. Для Марека это было не болото, не стоячая вода и не грязь, это была жизнь.
Он еще чувствует во рту вкус и вязкость тины.
Он сплевывает, земля тотчас впитывает черную слюну, он копает.
Ему тревожно, но он знает, что этот кортеж для него не опасен. Солнце уже высоко. И время работает на него. Если бы девушка вчера, вернувшись домой, донесла на него, за ним бы сразу пришли. Если она не выдала его вчера, то, может быть, не выдаст и сегодня. А может быть, и никогда. Хотя она совсем молоденькая, почти ребенок, а дети не рассуждают. Стоит им испугаться – и они заговорят, все выложат. С чего бы этой немочке молчать? Чего же она ждет? Лучше бы она сразу рассказала, и покончили бы с этим. Лучше бы ему убежать, далеко. Ему повезет. Он смотрит на деревню. Все эти машины. Может, они от него отвлекут. И Заутера не видно. Он хотел бы его увидеть, чтобы избавиться от искушения бежать.
Хельга
Когда он вместе с доктором Эбнером вошел в вестибюль, у нее перехватило дыхание. Мужчины в парадных мундирах обмениваются несколькими словами, их заглушает музыка Шуберта, но вот она затихает, смолкает, и рейхсфюрер обращается к дорогим матерям из этого дома и дорогим сестрам, Schwestern:
– Как я рад, что оказался здесь, среди вас, что мы можем вместе чествовать этих детей, наше будущее.
У него приятный, хорошо поставленный голос. Сам он – гордый Patenonkel, гордый крестный сорока семи детей, рожденных в домах Лебенсборна; он и дальше будет брать под свое крыло всех младенцев, появившихся на свет в день его рождения, 7 октября. Он объясняет, почему обряд Имянаречения так важен: через него все эти малыши войдут в большую общину СС.
– Благодаря вам, дорогие матери vom besten Blut, лучшей крови, сумевшие выбрать достойнейшего с расовой точки зрения партнера, всего за несколько поколений из нашей Германии пропадет всякий след нечистой крови. На это потребуется не больше столетия. Наши дома созданы для того, чтобы там рождались лучшие представители нашей расы – наши дети. Наша религия – это наша кровь.
И я благодарю вас, дорогие матери. Материнство – благороднейшая миссия немецких женщин. Опасности, которым вы себя подвергаете ради рождения детей, служа таким образом вашему народу и вашей родине, равноценны тем, каким подвергает себя воин в грохоте битвы. Взамен Германия обязуется защищать вас и ваших детей и избавить вас от физического труда, который мог бы нанести ущерб вашей плодовитости. Каждая из вас должна иметь возможность произвести на свет столько детей, сколько пожелает. Нашей Германии дети необходимы.
Голос у него срывается.
– Дорогие матери, ваши дети служат мне утешением, когда наши юноши гибнут за рейх на поле брани, вдали от дома. Сыновья из лучших семей приносят себя в жертву.
Хельга болезненно морщится. Рейхсфюрер повышает голос, продолжает с пафосом:
– Ваши дети – поколение новых рыцарей, которым придется своими руками стремительно нести величайшую из всех революций. И они (пауза)… грядущая наша победа.
Рейхсфюрер растроган, но не до слез. А Хельга утирает глаза. В эту минуту один из малышей начинает кричать, и рейхсфюрер сдержанно улыбается:
– А это – будущий полководец.
Все смеются.
Потом он просит подойти фрау Гудрун с ее младенцем. У Хельги перехватывает горло, как будто зовут ее. Она отряхивает белоснежный, безупречно выглаженный передник, складывает руки. Сухие руки, которые она слишком часто моет и дезинфицирует. Фрау Гудрун, робея, кладет малютку на подушку перед алтарем, расправляет белое платьице и поворачивается к рейхсфюреру. После паузы:
– Готова ли ты, немецкая мать, воспитывать своего ребенка в духе национал-социализма?
Она отвечает Ja, и они пожимают друг другу руки.
Затем он поворачивается к крестному отцу, совсем юному, слишком быстро выросшему солдату:
– Товарищ, готов ли ты, в качестве крестного этого ребенка, лично оказать помощь ему и его матери, если они будут в опасности или в нужде?
Рукопожатие, он отвечает Ja.
– Готов ли ты содействовать воспитанию этого ребенка в духе нашего сообщества охранных отрядов?
Снова рукопожатие и Ja.
Хельга ловит себя на том, что шепчет Ja одновременно с фрау Гудрун и с военным. Вместе с каждой женщиной и с каждым солдатом она шепчет Ja, как молитву.
Последней подходит фрау Хейртрёй. Только Хельга замечает ее легкую дрожь, слышит едва различимую запинку в ее Ja. Думает, что рука, которую та протягивает рейхсфюреру, должно быть, влажная. Потная. Ему может быть неприятно. Он выпускает ее руку, и Хельга испытывает некоторое облегчение.
Он поворачивается к малышу. Прикасается к нему кинжалом.
– Беру тебя под покровительство нашей общины и нарекаю тебя Юргеном. Носи это имя с честью.

