
Полная версия
Изгнанник за любовь
Он возвращался. Каждый день находил предлог — проверить, как идёт выздоровление поручика, принести лекарства, которые выписал новый доктор, передать привет от сослуживцев. Он знал, что это опасно. Знал, что сплетни в Гатчине распространяются быстрее, чем в Петербурге, потому что здесь меньше людей и больше времени, чтобы их перемалывать. Но не мог остановиться.
Вульферт выздоравливал медленно. Он был слаб, капризен, требовал к себе много внимания, и Наталья проводила дни у его постели, подавая лекарства, меняя компрессы, читая вслух газеты, которые он требовал приносить каждый день. Она уставала, но не жаловалась. Только иногда, когда Михаил заходил, она позволяла себе опустить глаза, вздохнуть, на секунду расслабить плечи — и он видел, как тяжела ей эта ноша.
— Вы не спите ночами, — сказал он однажды, когда они остались вдвоём в коридоре, пока Вульферт дремал. — Это заметно.
— Я сплю, — ответила она, но в её голосе не было уверенности.
— Вам нужно отдыхать. Я пришлю сиделку. У нас в полку есть женщины, которые…
— Не надо, — перебила она, и впервые в её голосе прозвучало что-то резкое. — Я справлюсь сама. Я всегда справляюсь сама.
Он посмотрел на неё. Она стояла, прислонившись к косяку, и её руки, опущенные вдоль тела, были бледными, почти прозрачными. Она была похожа на свечу, которая догорает — не от яркого пламени, а от того, что фитиль слишком долго держат в огне.
— Я знаю, что вы справляетесь, — сказал он тихо. — Но иногда можно позволить кому-то помочь.
Она подняла на него глаза. В них были слёзы — не те, что текут от боли или обиды, а те, что появляются, когда долго сдерживаешься, а потом кто-то говорит доброе слово, и всё рушится.
— Вы не можете мне помочь, — сказала она. — Никто не может.
— Почему?
— Потому что… — она замолчала, отвернулась. — Потому что я не та, кому помогают. Я та, кто помогает другим. Так было всегда.
Он хотел взять её за руку. Хотел сказать, что понимает, что тоже всегда помогал другим, что тоже устал, что тоже ищет кого-то, кто поможет ему. Но не сказал. Только стоял и смотрел, как она вытирает слёзы уголком платка, и думал о том, что эта женщина — самая сильная из всех, кого он встречал. Сильнее императриц, сильнее великих княгинь, сильнее всех этих дам в бриллиантах, которые не знают, что такое держать умирающего мужа, варить щи и вышивать салфетки, чтобы дом выглядел уютным, когда нет денег на новую мебель.
— Наталья Сергеевна, — сказал он, и впервые назвал её по имени, — я не могу помочь вам с мужем. Но я могу… я могу быть рядом. Если вы позволите.
Она посмотрела на него долгим взглядом. В её глазах, ещё влажных от слёз, он увидел что-то, что заставило его сердце забиться чаще: не страх, не благодарность, а что-то другое. Что-то, что было сильнее всего этого. Надежду.
— Вы не должны этого делать, — сказала она. — Вы — великий князь.
— Я — человек, — сказал он. — Который увидел вас и понял, что всё, что было до этого, — не жизнь.
Она не ответила. Только кивнула, едва заметно, и ушла в комнату к мужу, оставив его стоять в коридоре, где пахло лекарствами и щами, и где в воздухе всё ещё витал её запах — мороза и чистоты, и чего-то давно забытого, домашнего.
С этого дня он стал бывать у них чаще. Не каждый день — это было бы слишком заметно. Но через день, через два. Всегда с предлогом: принести газеты, справиться о здоровье, передать привет от полкового командира. Вульферт, которому льстило внимание великого князя, принимал его с радостью. Наталья подавала чай, и её руки дрожали, когда она ставила чашку перед Михаилом.
Они почти не говорили. Только смотрели друг на друга. И в этих взглядах было всё: и страх, и надежда, и то, что нельзя назвать словами, потому что слова были слишком грубы для этого чувства.
Это случилось в парке. Через месяц после того, как они встретились у крыльца.
Вульферт уже вставал с постели, и Наталья могла позволить себе выходить из дома. Они встретились случайно — или не случайно, но кто мог знать? — на аллее, где старые липы тянули ветви к небу, а снег под ногами скрипел так громко, что казалось, его слышно на другом конце парка.
Она шла одна, без шляпки, в тёмном пальто, и её светлые волосы были распущены — он никогда не видел её с распущенными волосами, и это зрелище заставило его замереть. Она была похожа на девушку с картины Боттичелли — нет, не так. На что-то более живое, более настоящее. На женщину, которая вышла из его снов, чтобы стать явью.
— Наталья Сергеевна, — сказал он, подходя.
— Ваше Высочество, — ответила она, и в её голосе не было удивления. Словно она знала, что он будет здесь. Словно пришла сюда, чтобы встретить его.
Они пошли рядом. Молча. Снег скрипел, деревья шумели, где-то вдалеке лаяла собака. Мир был огромным и маленьким одновременно.
— Вы знаете, что говорят в городе? — спросила она вдруг.
— Что говорят?
— Говорят, что великий князь слишком часто навещает больного офицера. Говорят, что причина не в офицере. Говорят… — она замолчала, не в силах продолжать.
— Пусть говорят, — сказал он.
— Вы не понимаете, — она остановилась, повернулась к нему. — Если узнают… если Владимир узнает… он вызовет вас на дуэль. Или… или он опозорит меня. Выгонит. Скажет всем, что я… что мы…
— Мы ничего не сделали, — сказал он, хотя знал, что это неправда. Они уже сделали. Они уже были вместе, хотя никто не прикасался друг к другу. Они уже были связаны той нитью, которую не разорвать ни сплетням, ни дуэлям, ни императорским указам.
— Мы ничего не сделали, — повторила она, но в её голосе не было уверенности.
Он взял её за руку. Она не отняла. Рука её была ледяной, но она не дрожала.
— Перестань называть меня «Ваше Высочество», — сказал он. — Для тебя я просто Михаил.
Она подняла на него глаза. Серые, как невская вода в пасмурный день, огромные, полные боли и надежды.
— Это ничего не меняет, — сказала она. — Я чужая жена. Ты — великий князь. Нас рассудят. И будут правы.
— Пусть судят, — сказал он. — Я не могу жить без тебя. Я не хочу жить без тебя. Я чувствую себя живым только рядом с тобой.
— Это безумие, — прошептала она.
— Тогда пусть это будет самое прекрасное безумие в моей жизни.
Он привлёк её к себе. Она не сопротивлялась. Она прильнула к нему, как утопающий хватается за последнюю надежду, и он почувствовал, как её плечи вздрагивают от беззвучных рыданий.
Он поцеловал её. Впервые. В заснеженном гатчинском парке, где старые деревья помнили ещё императора Павла, где каждый камень дышал историей, а два сердца бились в унисон, нарушая все законы этого мира.
Она не отстранилась. Она обняла его, прижалась щекой к его груди, и он чувствовал её дыхание, её тепло, её слёзы на своей шинели.
— Что же мы делаем, Миша? — прошептала она. — Что же мы делаем…
Он не ответил. Он только держал её, и снег падал на них, и время остановилось. И в этой остановившейся времени было всё, что было раньше, и всё, что будет потом. Имение Брасово, и Канны, и венчание в Вене, и краденый жемчуг, и письма, и прощение, и возвращение. Всё это было в этом поцелуе, в этом прикосновении, в этом мгновении, когда они перестали быть великим князем и женой офицера и стали просто мужчиной и женщиной, которые нашли друг друга и больше не хотели терять.
С этого дня начался их роман. Тайный, мучительный, полный риска и нежности. Роман, которому суждено было потрясти империю, стать причиной опалы и добровольного изгнания, но главное — стать историей любви, которую ни титулы, ни революции, ни даже смерть не смогли уничтожить.
Они встречались тайно. В парке, где старые аллеи скрывали их от чужих глаз. В пустых комнатах Аничкова, когда Михаил приезжал в Петербург по делам. В маленьких гостиницах на окраине Гатчины, куда можно было проникнуть через чёрный ход, не привлекая внимания.
Каждая встреча была на вес золота. Они знали, что их могут обнаружить, что сплетни уже ползут по городу, что кто-то уже донёс императору, что брат смотрит на Михаила с тревогой, но не говорит ни слова, надеясь, что всё пройдёт само.
Но ничего не проходило. Каждая встреча только укрепляла их чувство. Они не могли насытиться друг другом. Не могли наговориться. Не могли надышаться.
Он рассказывал ей о детстве — о Гатчине, о подземных ходах, об отце, который был так добр к нему, о матери, которая плакала, когда он уезжал в полк. Она рассказывала о Москве, о доме Шереметевских в Замоскворечье, о саде, где росли яблони, о матери, которая умерла, когда ей было восемнадцать, о том, как она вышла замуж за Вульферта, потому что некуда было идти, потому что надо было жить.
— Я не люблю его, — сказала она однажды, когда они сидели на скамейке в дальнем конце парка, где никто не ходил. — Я уважаю его. Я забочусь о нём. Но я не люблю.
— А меня? — спросил он.
Она посмотрела на него. В её глазах было что-то, что он не видел раньше — нежность, благодарность, страх.
— Я боюсь, — сказала она. — Боюсь, что это слишком хорошо, чтобы быть правдой. Боюсь, что это отнимут. Боюсь, что я не достойна.
— Ты достойна всего, — сказал он. — Ты — самое лучшее, что было в моей жизни.
— А Россия? — спросила она. — А твой брат? А твой долг?
— Россия — это ты, — сказал он. — Брат — поймёт. Долг — это быть с тем, кого любишь.
Она не ответила. Только прижалась к нему, и они сидели так, глядя, как солнце садится за деревьями, как снег искрится в последних лучах, как мир замирает, чтобы дать им ещё немного времени.
Время. Его всегда было мало. Всегда не хватало. Всегда приходилось расставаться, возвращаться к своим ролям — он к великому князю, она к жене офицера.
Но каждый раз, расставаясь, они знали, что встретятся снова. И это знание было сильнее страха. Сильнее сплетен. Сильнее всего, что пыталось их разлучить.
Так началась их история. История, которая изменила всё. История, которая стала для них и проклятием, и спасением. История, которая ждала своего часа, чтобы разразиться скандалом, потрясшим империю.
Но в тот вечер, в заснеженном гатчинском парке, они не думали об этом. Они были просто мужчиной и женщиной, которые нашли друг друга. И это было главное.
Глава 4. Под сенью опалы.
Год 1906-й стал для Михаила Александровича годом раздвоения. Днём он оставался тем, кем его создали рождение и воспитание: великим князем, братом императора, командиром эскадрона Гвардейского экипажа. Его день был расписан по минутам: утренний доклад, смотр лошадей, занятия с солдатами, офицерское собрание, обед с командованием, вечерние рапорты. Каждый его шаг фиксировался в придворных журналах, каждое слово могло быть передано императору, каждый взгляд — истолкован не в его пользу. Он жил в аквариуме, где стёкла были прозрачны только с одной стороны: он видел всех, но и его видели все.
Ночью же он превращался в другого человека. Того, кого не знали придворные камергеры, не знали адъютанты, не знали даже верные денщики. Ночью он сбрасывал не только мундир, но и само понятие «великий князь». Он становился просто мужчиной, который крадётся по чёрным лестницам и задворкам Гатчины, перелезает через ограды, прячется в тенях, чтобы провести час-другой в скромной квартире на Кирочной.
Это была опасная игра. Они оба это понимали. Понимали, что каждое свидание может стать последним, что каждое письмо может быть перехвачено, что каждый шёпот в темноте может быть услышан чужими ушами. Но они не могли остановиться. Так же, как не могли перестать дышать.
Михаил Александрович, которому от роду было двадцать семь лет, никогда не думал, что способен на такую осторожность. Он вырос в Гатчине, где за ним смотрели гувернёры, няньки, адъютанты отца. Он никогда не был один, никогда не оставался незамеченным, никогда не крался. Теперь же он стал виртуозом конспирации. Он знал расписание мужа Натальи до минуты — когда Владимир Вульферт уходит на учения, когда возвращается, когда задерживается в офицерском собрании, когда отправляется в увольнение. Он знал, когда уходят дворники с улицы Кирочной, когда гаснут фонари в переулках, где в ограде Гатчинского парка есть проход, который не охраняется, где можно перелезть, не привлекая внимания городовых. Он знал, у каких извозчиков можно нанять пролётку, не называя адреса, в каких мелочных лавках можно оставить записку, которая будет передана из рук в руки.
Он стал другим человеком. И этот новый человек нравился ему больше, чем тот, официальный, парадный, с чьим портретом можно было встретиться в иллюстрированных журналах.
Наталья Сергеевна Вульферт, урождённая Шереметевская, была женщиной, которую жизнь не баловала. Она происходила из древнего, но обедневшего дворянского рода, чьи представители когда-то сидели в боярской думе, а теперь едва сводили концы с концами. Её отец, Сергей Александрович Шереметевский, был московским адвокатом — человеком образованным, начитанным, но совершенно не приспособленным к тому, чтобы делать деньги. Он проигрывал дела, которые можно было выиграть, брался за бесплатные защиты, когда нужно было думать о хлебе насущном, и умер от чахотки, оставив дочери восемнадцати лет без гроша, но с отличным знанием французского языка и привычкой держать спину прямой при любых обстоятельствах.
Мать Натальи умерла ещё раньше — она не вынесла родов второго ребёнка, который тоже не выжил. Так Наталья осталась одна. Одна в Москве, в старом доме в Замоскворечье, который надо было продавать за долги. Одна с книжками, которые читала по ночам, с вышивкой, которую научила делать мать, с жемчужной нитью, перешедшей к ней по наследству и ставшей единственным её сокровищем.
Замужество её было историей, увы, нередкой. Владимир Вульферт, поручик Гатчинского эскадрона, человек храбрый на поле боя (он отличился в русско-японскую войну, был ранен, имел награды), но мелкий, ревнивый и ограниченный в быту, увидел её в Москве, куда приехал в отпуск. Она была хороша собой — стройная, светловолосая, с большими серыми глазами и той особенной, тихой грацией, которая не кричит о себе, но заставляет оборачиваться. Он был офицером, с хорошими перспективами, с жалованьем, которое обеспечивало если не роскошь, то хотя бы сытость. Родственники, которых у Натальи осталось немного, уговорили её: «Выходи, Наташа. Лучше быть женой поручика, чем гувернанткой в чужом доме». Она вышла. Без любви. Без надежды на любовь. Просто потому, что надо было жить.
И теперь она жила. В Гатчине, в казённой квартире на Кирочной, где три комнаты с окнами во двор, где пахло щами и нафталином, где фикус на подоконнике был единственным живым существом, которое радовалось её приходу. Она готовила незатейливые обеды, штопала мужнины мундиры, ходила в лавку за хлебом, читала по вечерам при свете керосиновой лампы, гадала на свечах, глядя в окно на офицерский плац, где иногда мелькали знакомые фигуры.
У них с мужем не было детей. Не потому, что Бог не дал, а потому, что Владимир не хотел. «Потом, — говорил он. — Сначала карьера. Сначала чин. Сначала своя квартира, а не казённая». Но карьера не шла, чин не давали, квартира оставалась казённой, а годы шли. И Наталья, которой уже перевалило за двадцать пять, начинала понимать, что ничего не изменится. Что она так и проживёт свою жизнь в этих трёх комнатах, штопая чужие мундиры, глядя в окно на чужой плац, слушая, как муж храпит по ночам, и гадая на свечах, что будет завтра.
И вдруг в эту серую, размеренную жизнь ворвался он.
Михаил Александрович не был похож на тех великих князей, чьи портреты печатали в иллюстрированных журналах. Он не носил с собой той особенной, породистой надменности, которая отличала, скажем, его дядю, великого князя Владимира Александровича, или кузена, Николая Николаевича, которого в армии боялись больше, чем любого генерала. В нём не было томной усталости от жизни, которая была написана на лицах его старших родственников. Не было той особой жестокости, которая иногда проступала у Романовых, когда они смотрели на «маленьких людей».
Он был прост. До неприличия прост, по мнению придворных. Он мог запросто сесть на скамейку с солдатом и закурить папиросу, расспрашивая его о семье, о деревне, о том, как идут дела. Он мог зайти в казарму без доклада, просто чтобы посмотреть, как кормят людей, если что-то было не так, мог накричать на интенданта так, что тот бледнел и начинал заикаться. Он мог, и это было самым невероятным для человека его круга, краснеть. Краснеть, как гимназист, когда рядом оказывалась она.
Это было так не похоже на всё, что Наталья знала о великих князьях, что она сначала подумала: это игра. Такой же спектакль, как и всё при дворе, где каждый жест отрепетирован, каждая улыбка выверена, каждое слово сказано не просто так. Но потом она поняла: нет. Это не игра. Он действительно такой. Он действительно не знает, что такое гордость. Или, может быть, знает, но его гордость — другого сорта, не та, что заставляет смотреть на людей сверху вниз, а та, что не позволяет врать и притворяться.
— Вы не похожи на великого князя, — сказала она ему однажды, когда они сидели в парке, спрятавшись от случайных взглядов в тени старых лип.
— А какими должны быть великие князья? — спросил он, и в его голосе не было обиды, только искреннее любопытство.
— Не знаю, — сказала она. — Я никогда не была знакома с великими князьями. Но я думала, они другие. Важнее. Недоступнее. Холоднее.
— Я доступнее, чем нужно, — усмехнулся он. — Мне это постоянно говорят.
— Не жалейте об этом, — сказала она. — Это ваше главное достоинство.
Он посмотрел на неё, и в его глазах было что-то, от чего её сердце сжалось.
— Я хочу быть доступным для тебя, — сказал он. — Только для тебя. Для всего остального мира я могу быть кем угодно. Холодным, недоступным, важным. Но для тебя — я просто Миша.
Она не ответила. Она не могла. Слова застревали в горле, потому что если бы она сказала то, что думала, то уже не смогла бы остановиться. А останавливаться было страшно.
Их свидания были краткими, лихорадочными, полными той особой сладости, которая бывает только у запретной любви. Каждая минута была на вес золота. Каждый вздох мог быть последним. Каждый шёпот мог быть услышан.
Он приходил вечером, когда на улице уже темнело и фонари зажигались один за другим. Она впускала его тихо, без слов, только взглядом указывая на дверь, за которой спал муж. Они проходили в маленькую комнату, которую Наталья называла «гостиной», хотя там были только продавленный диван, стол, покрытый вышитой скатертью, и фикус на окне. Он сбрасывал шинель, и она чувствовала запах мороза и табака, смешанный с чем-то ещё, что было только его — особенным, мужским, от которого у неё кружилась голова.
— Миша, вам нельзя здесь быть, — шептала она, хотя уже знала, что он не уйдёт.
— Вернётся через три часа, — отвечал он, привлекая её к себе. — Я всё рассчитал.
Он действительно всё рассчитывал. С точностью часовщика. Он знал, что Владимир Вульферт уходит на вечерние занятия в манеж в восемь и возвращается не раньше одиннадцати. Знал, что дворник уходит ужинать в девять и возвращается в половине десятого, и в это время калитка во дворе остаётся без присмотра. Знал, что в десять часов городовой, который патрулирует Кирочную, сворачивает на соседнюю улицу и возвращается только через двадцать минут. Двадцать минут — это было немного. Но они были их. Двадцать минут, чтобы побыть собой. Чтобы забыть, кто он и кто она. Чтобы просто быть.
Они говорили шёпотом, хотя в квартире, кроме них, никого не было. Привычка. Страх. Или, может быть, та особенная интимность, которая бывает только у тех, кто прячется от всего мира. Они сидели на диване, тесно прижавшись друг к другу, и он рассказывал ей о своей жизни — о том, как рос в Гатчине, как лазал по подземным ходам, как скучал по отцу, которого не стало слишком рано. Она рассказывала о Москве, о Замоскворечье, о старом доме, где окна выходили на церковь, и по воскресеньям колокольный звон будил её, и она лежала в постели, слушая, и думала, что счастье — это когда ты можешь слушать колокола и не думать о том, что будет завтра.
Иногда они молчали. Молчали, глядя друг на друга, и это молчание было красноречивее любых слов. Он смотрел на её руки — тонкие, бледные, с длинными пальцами, которые так умело штопали мундиры и так нежно гладили его волосы. Она смотрела на его лицо — открытое, доброе, с ранними морщинами у глаз, которые появлялись, когда он улыбался.
— Ты красивая, — сказал он однажды, и она рассмеялась — тихо, грудным смехом, который он так любил.
— Я простая, — ответила она. — Очень простая. Не для тебя.
— Ты для меня, — сказал он. — Ты — всё, что мне нужно.
Она не ответила. Она только прижалась к нему, и они сидели так, слушая, как тикают часы на стене, отсчитывая минуты, которые никогда не вернутся.
Однажды, когда они сидели на диване, и за окном шумел дождь, и в комнате было темно, потому что лампу они не зажигали, чтобы свет не привлёк внимания, Михаил сказал то, что давно уже вертелось у него на языке:
— Я больше так не могу.
Она вздрогнула, хотя ждала этих слов. Ждала и боялась.
— Я хочу, чтобы ты была моей, — сказал он. — По-настоящему. Перед Богом и людьми. Я хочу, чтобы ты носила моё имя. Чтобы мы не прятались. Чтобы я мог приходить к тебе не ночью, через чёрный ход, а днём, при всех. Чтобы весь мир знал, что ты — моя жена.
Она сидела на полу, положив голову ему на колени, и её пальцы машинально перебирали кисти его мундира. Это движение стало привычным — перебирать, гладить, чувствовать ткань, чувствовать его тепло через эту ткань.
— Ты с ума сошёл, — прошептала она. — Это невозможно. Твой брат… Император никогда не позволит развода. Это неслыханный скандал. В истории династии не было такого, чтобы великий князь женился на разведённой. Это уничтожит тебя. Уничтожит твою репутацию. Уничтожит твою карьеру. Ты потеряешь всё.
— А что я имею? — спросил он, и в его голосе не было горечи, только спокойная, выстраданная правда. — Титул, который я не выбирал. Имя, которое ношу, как ношу мундир — по обязанности. Место в очереди на престол, до которого никогда не дойдёт очередь. Всё это — не моё. Всё это дано мне по рождению, а не по выбору. А ты — мой выбор. Единственный.
Она подняла на него глаза. В них стояли слёзы — не те, что текут от боли, а те, что появляются, когда понимаешь, что кто-то готов пожертвовать всем ради тебя.
— А я хочу, чтобы ты был счастлив, — сказала она. — Чтобы ты не потерял то, что у тебя есть. Чтобы тебя не уничтожили. Потому что они уничтожат нас, Миша. Оба. И тебя, и меня. Ты думаешь, я не знаю, что такое сплетни? Я живу среди них каждый день. Женщины на рынке шепчутся, когда я прохожу. Офицерские жёны перестали со мной здороваться. Даже дворник на Кирочной смотрит на меня так, будто я… будто я что-то украла.
— Ты ничего не украла, — сказал он, беря её за руку. — Ты — моя. И я — твой. И это не кража. Это дар.
— А если узнает Владимир? — спросила она, и в её голосе прозвучал страх. — Если он узнает, что мы… что я… Он вызовет тебя на дуэль. Или, что хуже, он опозорит меня. Выгонит. Напишет императору. И тогда…
— Тогда я убью его, — спокойно сказал Михаил. — Или он меня. Но жить так дальше я не намерен.
Она смотрела на него, и в её глазах был ужас. Не перед дуэлью, не перед смертью — перед тем, что она может стать причиной его гибели.
— Не говори так, — прошептала она. — Не говори о смерти. Я не переживу, если с тобой что-то случится.
— Со мной ничего не случится, — сказал он, обнимая её. — Я сильный. Я офицер. Я справлюсь. Но я не могу больше прятаться. Я не могу больше врать. Я хочу, чтобы ты была моей женой. Законной. Перед Богом. Я добьюсь развода. Я уговорю брата. Я откажусь от всего, если понадобится. Но я не откажусь от тебя.
Это был не порыв, не юношеская горячность, не та влюблённость, которая проходит со временем. В его словах чувствовалась выстраданная, зрелая решимость человека, который наконец понял, чего хочет от жизни. И это пугало Наталью больше, чем любая угроза. Потому что она знала: он сделает это. Он действительно сделает. Он откажется от всего. И она будет не в силах его остановить.
Между тем тень уже начала падать на них. Невидимая, но осязаемая, она спускалась на Гатчину, на Кирочную, на казармы, где служил Михаил, на офицерские собрания, где теперь при его появлении воцарялась странная, напряжённая тишина.
В Петербурге, в великосветских гостиных, где сплетни перемалывались быстрее, чем кофе в ручных мельницах, уже зашептались. Шептались дамы в нарядах от Ворта, прихлёбывая чай из севрского фарфора, поправляя бриллиантовые колье, которые стоили больше, чем годовой бюджет губернии. Шептались княгини и графини, фрейлины императрицы и жены министров, те, для кого сплетни были не просто развлечением, но и оружием.
— Вы слышали? Великий князь Михаил Александрович…









