Возвращение ценности. Философские сочинения
Возвращение ценности. Философские сочинения

Полная версия

Возвращение ценности. Философские сочинения

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 6

Вот почему именно на территории восточной Римской империи, где доминирующим всегда оставалось греческое культурное влияние (в отличие от Рима-католического запада), со всей неизбежностью произошло первое в истории соединение (в сторону отождествления) христианства как религии и отдельно взятой народности (если, конечно, не считать первым самый момент образования христианства, когда шло обратное тому размежевание иудео-христианства с национально родственным иудаизмом). Но кроме этого – восточного – фактора, решающую роль в деле формирования феномена национально-религиозной исключительности играл также и другой фактор, имя которому – греческий пессимизм. При этом оба фактора, в силу существенной взаимосвязанности, можно рассматривать и как один, только взятый в двух различных аспектах. Поскольку в особую абсолютистскую – восточно-христианскую исключительность религиозного сознания (так называемый византинизм) с необходимостью выливалось не что-нибудь, а именно природное бессилие греков как исторической народности.


Уже к IV в. до н.э. (в силу различных обстоятельств – как внутренних, так и внешних) греческая культура порывает связь с собственной природной основой, утрачивает творчески значимые импульсы народной жизни и, убегая от мира, статически замирает в созерцании «вечно-неизменной» божественной сущности. Системный кризис исчерпавшей себя афинской рабовладельческой демократии, формировавшей природно-отрицательное миросозерцание древних греков и утопическим обоснованием которой явился знаменитый греческий идеализм (начиная с Парменида и Платона), приводит к появлению первых космополитов («граждан мира»). Данный принцип «тождества» (или «самотождества»), несомненно, нашел отражение в утвердившемся «экзотерическом» господстве знаменитого принципа гармонии, или принципа синтеза противоположностей. «Культ „меры“, проходящий через всю греческую культуру эпохи классики и сохранившийся (правда, уже в существенно ослабленной форме) даже в греческом православии, приводил к тому, что культура в большей степени повторяла найденную однажды гармонию, просто транслировала ее в новые исторические эпохи, а не пыталась углубить восприятие метафизических противоположностей бытия. Все новое и оригинальное, что мы находим в последующие (эллинистический и византийский) периоды развития греческой культуры, связано с активным влиянием на нее менее гармоничных и потому более динамичных культур Древнего Востока»37. Аристотель (484—322 до н.э.) был уже последним оригинальным греческим мыслителем, все последующее было либо повторением, либо синкретическим «синтезом» предшествующего.


С утратой независимости греческими городами («Великой Грецией») в эпоху эллинизма, однажды достигнутое культурное превосходство служило последним пристанищем для греческого природного сознания, и одновременно – разменной валютой самостоятельно существующего культурного «бренда».


Но помимо «горделивого притязания»38 на высшее земное совершенство (а затем и полноту обладания христианским откровением), или, верее сказать, как раз по причине такого притязания, в миросозерцании византийских греков постепенно усиливались давние (платонически-неоплатонические) мотивы неприятия и отрицания реально существующего земного мира. Элевсинские мистерии (с первым для греков достаточно развитым институтом жречества), орфико-пифагорейские традиции39 с утверждением примата «числа» (шифра, или кода, позволяющего производить расчеты) и эзотерически-магическими инспирациями философствования как такового – по мнению Л. А. Мациха, само слово «философия» у Пифагора было всего лишь переводом с еврейского на греческий слова «каббала» («мудрость всеобъемлющая»)40, стоицизм с аксиологической нейтральностью (идея «адиафоры»41) и аннигиляцией страстей в «бесстрастии» («апатии»)42, даже эпикуреизм с идеей «невозмутимости» («атараксии»)43, неоплатонизм и, наконец, православие и исихазм44 (паламизм45) – во всем вышеперечисленном, несомненно, ощущалось религиозное влияние Востока (в том числе, через посредство иудаизма) – длинная биография греческого пессимизма завершается в выдающемся господстве и постоянном нарастании мистико-аскетического переложения христианства, обусловленного чисто природным пессимизмом, ощущением исторической безысходности, фатализмом ветхозаветно-апокалипсических предчувствий и мрачным взглядом на человеческую жизнь вообще, целиком отданную во власть высших и от него не зависящих сил46. Греческое православие, порожденное духом греческого национального пессимизма (в соприкосновении с Востоком) отражало реальную картину физической деградации и вымирания культурной нации (исчерпанности ее культурно-исторических смыслов). Все это находило мощный отклик в гностическом мироощущении первых веков христианства.


Александрийский культурный синтез, в котором впервые непосредственно встретились «Афины» и «Иерусалим» (или иначе, две «противоположные» мыслительные парадигмы – София и Хохма), начавшийся задолго до «события Христа», открыл духовные шлюзы, через которые в греческое («европейское») культурное мировосприятие беспрепятственно хлынули мощные потоки тотального отрицания и переустройства мира (на основе предельного переворачивания всяких вообще естественных природных смыслов). Древнейшая культурная традиция (Египет, Вавилон), как и связанная с ней оккультная, магическая религиозность (одним из «диалектических», «антитезисных» ответвлений которой можно считать ветхозаветный иудаизм, особенно в его мистическом учении – каббале), передав многое, слишком многое новой «всемирной» религии – крайний аскетизм, исключительную заботу о загробной жизни, как и о посмертной телесности (культ святых мощей), культ «святых» покровителей и защитников, почитание «икон» («образов» – зримых выражений Боговоплощения), ритуализм и т.д., обретала в греческом христианстве как бы «второе дыхание» (после опустошения «цветущего сада» древнеегипетской цивилизации). Обнаружение новой-старой культурной традиции символически выражалось в рубеже, обозначенном легендарным пожаром, устроенным, по одной из версий, победившими христианами и окончательно уничтожившем «вселенское» собрание языческой мудрости в Александрии; по аналогии с психологически более достоверным поджогом главного центра мира – языческого Рима, устроенным (из элементарного чувства мести) евреями-первохристианами в правление императора Нерона (поджога 64 г., из которого вышли христианские первомученники, на чьей крови утвердилась христианская церковь).


Действительно, диалектически выстраивая себя в качестве отрицания иудаизма, христианство в определенной степени должно было воспроизвести и то, отрицанием чего была религия древних евреев, – древнеегипетскую (а вместе с ней – и всю чисто восточную, «языческую») «духовность». Вобравшая в себя египетские, персидские культурные токи, исторически связанная как с неоплатонизмом, так и с эллинизированным иудаизмом (Филон, I в. н.э.), александрийская богословская традиция (Иоанн Златоуст, Афанасий Александрийский, Ефрем Сирин, Иоанн Синайский и др.), наиболее остро переживавшая крушение исторического мира и формировавшая официальную идеологию «последнего» правоверного византийского царства, на основе традиционного для греков антиномического противопоставления божественной реальности обыденному комплексу чувственных, земных реалий постепенно вырабатывала одномерную мораль аскетического самоотречения, в которой единственным путем к спасению объявлялся путь отречения от суетной действительности и устремления к надприродному идеалу. Первопричиной греховности человека объявлялось тело, очищение которого суровыми аскетическими упражнениями предписывалось в силу мыслимого (в рамках одномерного мышления) абсолютного превосходства духовного начала над плотским. Формально (и церковно) отрицая ересь монофизитства (открыто поддержанную византийскими императорами), греческое православие в лице своих наиболее выдающихся исповедников тем не менее с самого начала нравственно и идейно основывалось на аскетически-нигилистическом поглощении человеческого начала божественным (да и как можно было бы даже только помыслить о том, чтобы отказаться от социальной поддержки аскетического направления, столь мощно и широко разлившегося в восточном христианстве? – не иначе, как возглавив и ограничив его собой!). «И априорно легко понять, что христианством должны были воспользоваться «по-своему» все люди с вывихнутой душой, выбитые из нормы, все эти грешники, убийцы, содомиты. Пришли и воспользовались, облекли аскетическим покровом все христианство, затуманили весь христианский воздух, овладели всеми душами, сделались господствующей силою, просто церковною властью (иначе зачем вообще было раскачивать естественную, природную человеческую психику до таких крайностей, как воздержание и похоть? – Д.Г.)» (Тареев М. М. о Розанове В. В.)47.


Так для христианской церкви выпадение из истории (в интеллектуально-нравственную раздвоенность, двоедушие, противоречие) некогда преуспевающей прирожденности оборачивалось господством чисто ветхозаветного понимания Бога как строгого судьи, карающего за малейшие отступления от истинного правоверия («обрезанной веры»). Отсюда же вырастала центральная для греческого православия ветхозаветная идея оправдания смерти и страдания высшей надприродной целью существования, будущим обновлением мира и морально-справедливым воздаянием как при жизни, так и после смерти. Основывающееся исключительно на ветхозаветных источниках, ветхозаветной теодицеи, эсхатологической иудейской традиции, а также многочисленных неканонических апокрифах (и в таком виде явно отрицавшее, переворачивавшее новозаветный дух любви-милосердия), древнейшее учение о греховности и воздаянии (искуплении), во-первых, исполняло важную функцию популярного изложения основных вероучительных истин, под угрозой «небесной расправы» (иудейского «страха Господня») стимулируя необходимость овладения ими, а, во-вторых, обосновывало то самое около-гностическое отрицание мира и природы, которое вытекало из самой сущности греческого национализма.


Латинский запад <на 1000 лет> раньше пережил падение античности, поэтому разделение мира и церкви там произошло в более резкой форме – чрез их взаимное и абсолютно непримиримое противопоставление, которого нет в Евангелиях, но которое присутствует уже в Ветхом Завете (составляя сущность монотеистического учения) и усиливается благодаря мощным гностическим влияниям (являющимся ключом к пониманию европейской культурной традиции в целом), впервые запечатлевшись в учении «о двух градах» Блаженного Августина (V в. н.э.), отца западной схоластики. Такое резкое разделение, означавшее невозможность соединения, оставляло миру – пусть озлобленному и мятущемуся, но все же возможность развиваться и творить собственную, новую историю. Восток же по своему глубочайшему религиозному самочувствию состоял в стремлении устранить данное разделение чрез взаимное погашение «противоположностей» в абсолютном мышлении, а потому не оставлял миру никаких шансов – мир должен был «остановиться» и исчезнуть вместе с греками («воцерковиться» и «обожиться»). Православие явилось завершающим культурным синтезом античности, вобравшим в себя мощные токи всепобеждающей восточной религиозности, эсхатологически-мессианского иудейства и греческого природного саморазложения. Падение Греческого Царства, как последнего оплота великой средиземноморской культуры, в сознании эллинов представлялось концом мира. На общем скорбном фоне дух света и радости, по особым праздникам допущенный в восточном христианстве, не есть дух евангельского приятия земного мира и любви к людям (в их самостоятельной естественной ценности), а есть прямо противоположный, отрицательно-религиозный дух умирающей жизни, как бы идеально «оживающей» в формах мистического «прозрения» божественной первоосновы мира. Ибо только так, на самом деле, и могут прощаться с миром, который любят и которому желают жизни вечной и неизменной. Пышное великолепие византийского церковного искусства, по внешности своей столь привлекательное для младенческих языческих народов, и есть такое прощание с миром, проводы любимого, памятник природе, долженствующей погибнуть вместе с церковью, т.е. перейти из плана земного в план «потусторонний», не знающий земного тления.


Так на Востоке само христианство становилось идеологией греческой прирожденности (византинизма) – претворения умирающей античности (прежде всего, как «элинизма») в тело праведной религиозности. Так они и будут идти вместе – усиление языческого неоплатонизма в христианстве48 и одновременно – церковная анафема Платону и всей греческой философии, воспроизведение суицидного, самоугасающего алгоритма мысли, роднящего его со всеми гностическими ересями, и одновременно – торжество ветхозаветного понимания исторической роли земных царств.


И чем слабее, размытей становился греческий природный элемент в «вавилонской башне» Византийской империи, тем исключительней и нетерпимей становился элемент культурно-религиозный, служивший последним (и в этом смысле – абсолютно неустранимым) бастионом греческого национализма. По форме и интенсивности откровенно ветхозаветный (родственный ветхозаветному иудейству), византинизм «ромеев» в конце концов стал главной причиной великой церковной схизмы, окончательно оформившейся в 1054 году взаимным анафемствованием папы Льва IX и патриарха Керулария49: «Различие в обряде причащения (в восточной половине христианского мира издревле употреблялся для евхаристии квасной хлеб, а в западных странах – пресный) византинизм возвел в принципиальную противоположность; разница обычая, привходящая подробность обряда стала представляться разницей „чистоты учения“, особенность местного обычая, греческого, стала признаваться общеобязательностью вселенского предания»50. Точно так же и система административной централизации по образцу гражданского управления римской вселенной – «явление в греческой церкви чисто домашнее, для нее одной имевшее значение, наряду с другими народно-бытовыми и государственными условиями ее существования. Но, как и следовало ожидать, греки скоро дошли до искреннего убеждения, что их пять исторических случайных патриархатов имеют непреходящее, всемирное и общеобязательное на все времена значение»51.


Византинизм – исторически первая, стихийно сложившаяся форма «православного национализма», был главной причиной ухода в ереси крестившихся «от греков» коптов, эфиопов, сирийцев, армян, сербов, болгар и др., в полной мере испытавших на себе «гордынные „расистские“ претензии греков»52. На практике массовое крещение народов означало ведь не только утрату природно-культурной самобытности, но и независимости чисто политической – в силу теократической теории православной Ромейской империи, в которой василевс занимал место как бы светского главы церкви. «Отсюда наивная патриархальная мысль, что все православные народы, кроме самих „ромеев“ (т.е. греков), суть вассалы василевса ромейского. Традиционный аристократизм эллинства, для которого все не эллины были варвары, продолжался непрерывно и в церкви и не изжит до конца даже нынешними греками, умаленными историей»53. Если для греков «соблюдение чистоты церковного учения» было выражением естественной прирожденности, последним «Да!» умирающей народности, то для новообращенных та же верность оборачивалась, во-первых, политическим вассалитетом по отношению к греческой династии, а во-вторых, отрывом от собственной природной основы и подведением ее под стандарты и «каноны» греческого («вселенского») культурно-религиозного мировосприятия.


До падения Греческого Царства оставалось еще долгих четыре с половиной столетия, когда вышедшая на историческую арену полная сил, молодая и независимая (только что освободившаяся от хазарского владычества), объединенная Русь оказалась готова к принятию «вселенского христианства».

Эпоха национального предательства

На протяжении столетий у русских князей с Византией шел крупный политический торг, подкрепляемый частыми военными стычками. Такова была длительная внешнеполитическая стратегия национальной власти, завещанная еще Владимиром «Красное Солнышко» (и его бабкой – княгиней Ольгой), ставшая семейным делом дома Рюриковичей – в обмен на кровное родство с василевсами и хранимую чистоту «греческой веры» добиваться признания политического «равенства» с Греческим Царством. Поэтому все «прославленные» Рюриковичи, начиная с Крестителя Руси, были кровно – и в прямом и в переносном смысле – заинтересованы в насаждении и поддержании именно той формы греческого православия, которую несли на Русь сами греки, – православного национализма (с каноническим признанием в нем руководящей «вселенской», наднациональной роли греков). Интересы княжеской власти и церкви здесь – во внутренней политике (в отличие от внешней) – полностью совпадали. Тем более что правящая верхушка древнерусского общества и по родству и «по интересу» вполне искренно проникалась новой верой, которая очень скоро стала восприниматься именно в качестве «своей», «близкой», очерчивающей ближний круг актуальной власти, в отличие от легендарной веры предков-норманнов и «местных обычаев» подавляющего большинства славянского простонародья.


Именно с этого момента – эпохи христианизации Руси – интересы верхов и низов в российской политической действительности вообще (вплоть до настоящего момента) начинают стремительно расходиться, сходясь лишь в редкие мгновения общенациональных бедствий. Полностью списать данное положение вещей на исторически закономерное усложнение социальной структуры общества невозможно – особый (почти нигде больше не встречающийся), высокомерно-поучающий «русский стиль» отношения власти к обществу (как к «неродному»! ), достойный разве что правительств каких-нибудь марионеточных, оккупированных территорий, исторически формировался именно особой формой религиозности, на метафизическом уровне «программировавшей» отказ от собственной (как бы «низкой», находящейся в подчинении) прирожденности. Отсюда же проистекает и одна из главных причин со временем все более нараставшего исторического отчуждения русского общества от власти.


Со своей церковно-канонической точки зрения греки смотрели на Русь как на политически вассальное государство (римскую провинцию, относимую к церковной юрисдикции константинопольского патриархата)54 – колонизируемую территорию с аборигенным населением, вхождение которого в греческую цивилизованную ойкумену накладывало на него добровольную обязанность претворения и ассимиляции собственной прирожденности в греческую («вселенскую») религиозность. Впоследствии этот византийски-имперский тип отношения к обществу (как к населению данной территории) практически без изменений перейдет и в русскую православную церковь.


Однако в своей политике христианизации церковь опиралась не только на интересы верхов. Греческое православие несло с собой целый комплекс отрицательно-религиозных, магических, чисто восточных элементов идеологии национально-религиозной исключительности, выраставшей из греческого природного пессимизма, обращенного в первую очередь к мрачным, умирающим сторонам человеческой натуры, содержащимся во всяком языческом сознании. Многочисленные «пессимистические элементы», жившие на «темной стороне» языческого сознания и бывшие изгоями в любом «нормальном» родовом сообществе, теперь, с приходом христианства, могли получить совсем иной (оправданный с высшей точки зрения) социальный статус. Почти сразу же на Руси греческое православие становится монашески-аскетическим, находя значительный и искренний отклик в страстном принятии веры, страстном стремлении к обретению мистического чувства «слияния с Богом».


Казалось бы, как справедливо замечает один из наиболее чутких русских богословов ХХ в. М. М. Тареев, «Христианство есть религия любви, аскетизм есть религия ненависти к жизни: между ними нет тождества, – и это тем более, что аскетическая ненависть к жизни известна и вне христианства (Платон, Филон, Плотин) и в язычестве достигает силы, не уступающей христианскому аскетизму (буддизм)»55! Между тем, христианское монашество, в смысле идеологии индивидуального спасения и бегства от мира, первоначально и зарождается преимущественно в восточно-языческой среде (по большей части, связанной с Египтом и характерным для этой страны – практиковавшимся на протяжении многих столетий «пустынным» типом религиозности) – при наличии дуалистически-антиномического (т.е. абсолютного!) мышления и связанного с ним тотального отрицания мира. Магически-аскетической же стороной восточной религиозности (всем духовно-интеллектуальным строем последней) оно и подпитывается: чем выше общий уровень христианизации общества («коллективного мышления»), тем менее оно расположено к иночеству (и наоборот): аскетизм, в этом смысле, становится сугубо христианской формой искажения и деформации «традиционного общества».


Как и во всем восточном христианстве, на Руси именно «черные», монашествующие («избегающие мира») становятся главной движущей силой, массовой опорой и передовым отрядом православной христианизации. Уже в домонгольский период на Руси насчитывалось до сотни монастырей – больших и малых, словно паутина, опутывавших русские города и села. Даже отдельные приходы при храмах становились локальными рассадниками иночества. Всего с X по XIII в. на Руси было построено около 10 тысяч храмов и 200 монастырей56! При этом как раз в силу одномерной, абсолютистской логики православного мышления развитие монашества осуществлялось одновременно двумя путями: путем отождествления мира и церкви и путем их полного взаимного противопоставления. Оба пути сразу же были реализованы русским православием, бравшим за образец греческую практику устроения монастырской жизни: с одной стороны, наблюдалось стремительное обмирщение монастырей (с момента образования включавшихся в доходную экономическую систему и становившихся определяющим фактором общественного хозяйства); но с другой стороны, под греческим руководством индивидуальное русское «бегство от мира» приобретало по-настоящему экстремистские черты – с радикальным «умерщвлением плоти», индивидуалистическим разрывом с обществом, затворничеством, рытьем подземных келий, столпничеством, асоциальным юродством и т. д.


Особо выдающуюся роль (на начальном этапе) в деле формирования массового русского монашества, как и в деле распространения православной пропаганды играла именно Печерская Лавра, в которой (словно в насмешку над Евангелиями) местом осуществления «духовного подвига» бывших «наивных язычников» служили нарочито подземные пещеры, фактически, могилы и «гробы» жизни, дававшие возможность почувствовать «духовную сладость» иного мира уже в здешнем мире. В то время как в Евангелиях нет никакой мистики, никакой мистической спекуляции и стремления к запредельному – Евангелия, напротив, необычайно реалистичны и даже историчны. Мистическая картина мира (со всем набором мистических восприятий, «вчувствований», магических слов, вещей, примет и т.п.), вся эта греко-халдейская «метафизика» Абсолюта с иерархической «лествицей» духовных восхождений возникает по тем же самым основаниям и в той же культурной восточно-религиозной – находившейся под мощным восточным влиянием эллинистической среде, в которой возникает гностицизм и вся связанная с ним «оккультно-эзотерическая» традиция. В согласии с последней земная реальность в максимальной степени обессмысливалась и обесценивалась, оправдываясь и обретаясь лишь в потустороннем идеале – в качестве «мастерской, в которой души готовятся на небо» (епископ Буго)57. Для язычников же мирян (со «светлой» стороны язычества, связанной с наивным «обожествлением», восхищением миром) оставались многочисленные пышные культы и обряды греческой религиозности, совмещавшиеся с народными праздниками и обычаями и постепенно вытеснявшие их.


Так называемый «приоритет духовных ценностей над материальными запросами (курсив мой. – Д.Г.)»58, настойчиво транслировавшийся греческим православием, в основе своей означал тотальное отрицание мира и природы (а не просто данной конкретной парадигмы языческого отношения к миру). Это вытекало из самой сущности греческого природного пессимизма, осмыслявшего любые поведенческие и смысложизненные модели человеческого бытия в мире в качестве необходимых условий – «ничтожеств», в которых и через которые только проявляется «слава» всесовершенного Бога. По учению греческой ортодоксальной церкви, «единственным содержанием духовной жизни человека является „стяжание Духа Святого“ в „искании прежде Царствия Божия и праведности Его“ (Мф. 6, 33). Именно для этого, и только для этого, человек был сотворен Богом (курсив мой. – Д.Г.)»59. По закону кенозиса60, наиболее точно передававшему традиционный для Древнего Востока алгоритм одномерного мышления, Бог являет себя в ином мира. Вот почему, опираясь на княжескую власть и добровольную армию наднациональных монашествующих мироненавистников и нигилистов, идеологически узаконенное природное «ничтожество», греческое православие вело борьбу не с языческим отношением к природе, а с самой прирожденностью, уничтожая ее внутренний смысл.

На страницу:
4 из 6