
Полная версия
Усадьба леди Анны
Я опустилась на край кровати, сжимая бумагу в руках так сильно, что края впились в ладони. Упряма. Ленива. Тугодумна. Прекрасный портрет, ничего не скажешь. Значит, до того, как моя голова опустела, я была не самой приятной особой. Я попыталась представить себя среди других девиц – веселых, болтливых, сцепленных локтями на прогулках, – и не смогла. Библиотека, одиночество… Это хоть что-то. Хоть какой-то намёк на то, кем я была. Я закрыла глаза, и перед ними возникла смутная картина: высокие стеллажи, пахнущие кожей и пылью, узкое окно с цветным стеклом, пропускающим лучи, разбитые на разноцветные пятна, и я – одна, в углу, с книгой на коленях. Образ был таким ярким, таким живым, что я почти поверила в него. Почти.
Снизу, из-под бумаг, выскользнул ещё один листок, совсем маленький, сложенный вчетверо так плотно, что края его замялись и побелели. Я развернула его – бумага хрустнула, жалуясь, – и на свет появились всего несколько слов, написанных тем же почерком, что и характеристика, но торопливым, нервным, с нажимом, прорвавшим бумагу в двух местах: «Анна лорт Дартанская является законной наследницей титула баронессы Дартанской и единственной владелицей поместья "Лортвийские розы" и всех прилегающих угодий, согласно завещанию покойного отца, барона Эдгара лорт Дартанского. Вступает в права наследования немедленно по прибытии».
Баронесса. Я – баронесса этого разорённого гнезда. Я подняла глаза от бумаги и обвела взглядом комнату: пыльные портьеры, треснувшее зеркало, огарок свечи, облезлый балдахин, похожий на саван. И это всё, что у меня есть? Этот аттестат с тройками, два платья, дырявая память и полуразрушенный дом с тремя слугами, которые, судя по их лицам, ждали меня с ужасом, а не с радостью?
Я положила бумаги на колени и вдруг почувствовала, как комната поплыла перед глазами – не от слабости, а от внезапной, острой, как нож, тоски. Я – баронесса. Анна. Дочь барона Эдгара. Сирота. Идиотка, едва окончившая пансион на тройки. Ни друзей, ни приданого, ни дома, в котором можно жить. Только чемодан с чужими вещами и имя, которое не отзывается в душе.
Внизу, где-то под ногами, снова послышались голоса – глухие, неразборчивые, и мне почудилось в них что-то, похожее на спор. Я замерла, прислушиваясь, но слова тонули в толще камня и времени, оставляя лишь смутное ощущение тревоги, разрастающееся в груди, как тёмное пятно на влажной ткани. Я посмотрела на саквояж, всё ещё открытый, на дне которого осталась лишь пожелтевшая подкладка да несколько сухих лепестков лаванды, рассыпавшихся в прах от моего прикосновения. Мне показалось, что вместе с ними рассыпалось что-то ещё – последняя надежда на то, что я могу быть кем-то другим. Я сидела на кровати, глядя в стену, и чувствовала, как внутри разрастается холод. Ничего не помнить – страшно. Но узнавать о себе такое – пожалуй, ещё страшнее.
Взгляд мой упал на туалетный столик. На то самое треснувшее зеркало, в которое я мельком взглянула, когда вошла. Тогда я отвела глаза – слишком страшно было видеть чужое лицо. Но теперь, когда у меня появилось имя… может, я должна узнать и лицо?
Я встала, чувствуя, как дрожат колени, и подошла к столику. Пыль на его поверхности была такой толстой, что я машинально провела пальцем, оставляя бороздку, – подушечка покрылась серым налетом, словно пеплом. Пустые флакончики – из одного, когда я чуть сдвинула его, выкатилась сухая, почерневшая пробка, стукнув по дереву глухо и одиноко.
Огарок свечи оплавился так, что воск застыл причудливой каплей, нависшей над краем подсвечника, будто в тот миг, когда его погасили, что-то прервало чей-то долгий, утомительный разговор. И я в зеркале.
Трещина шла наискось, рассекая отражение надвое, но разглядеть себя было можно – если прищуриться и наклонить голову так, чтобы свет от единственного окна не бил прямо в глаза.
Из мутного стекла на меня смотрела высокая, слишком худая девушка. Тонкие черты лица – острые скулы, проступающие так явственно, что кожа над ними казалась натянутой, как пергамент, прямой нос с едва заметной горбинкой, бледные губы, почти сливающиеся с цветом лица. Кожа казалась почти прозрачной в тусклом свете единственной свечи – под ней угадывалась синеватая сеть вен на висках и у крыльев носа. Но главное – волосы. Тёмные, почти чёрные, они падали на плечи тяжёлой, непослушной копной, выбиваясь из когда-то аккуратной причёски. Сейчас от неё остались лишь жалкие остатки – пара шпилек, кое-как вцепленных в спутанные пряди на затылке, держалась так отчаянно, словно знала, что это её последний бой.
Я подняла руку, и отражение повторило жест – но с той же едва уловимой задержкой, что и раньше, и сердце кольнуло смутной тревогой. Дотронулась до щеки – холодная, с шершавой сухостью кожи, которая давно не знала ни кремов, ни даже простой воды. До волос – спутанные, жёсткие на ощупь, они путались в пальцах, словно не хотели подчиняться. Глаза… глаза были самыми чужими. Тёмно-серые, почти стальные с ободком темнее по краю радужки, они смотрели на меня с настороженным любопытством, словно тоже видели незнакомку. В их глубине, за этой настороженностью, мне почудилось что-то ещё – испуг? Или, может быть, немой вопрос, который не решались задать губы.
– Анна, – прошептала я, глядя своему отражению в глаза. – Анна лорт Дартанская.
Имя не отозвалось в груди никаким теплом. Оно повисло в пыльном воздухе комнаты, чужое, как и это лицо, как и этот дом, как и вся моя новая жизнь. Только где-то глубоко, под рёбрами, шевельнулось что-то – не узнавание, нет, скорее эхо узнавания, такое слабое, что я не могла понять, настоящее оно или выдуманное.
Я долго всматривалась в свои черты, пытаясь найти в них хоть что-то знакомое, хоть что-то, что сказало бы мне: «да, это ты». Склонность к полноте? Нет, я была худа до болезненности. Веснушки на переносице? Ни одной. Особый изгиб брови? Обычные, чуть приподнятые к вискам, такие же, как у сотен других девушек. Но трещина в зеркале разделяла лицо надвое, и казалось, что я смотрю на двух разных людей, собранных в одно целое чьей-то жестокой волей. Левая половина казалась старше, строже, правая – моложе, растеряннее. Я смотрела на них и не знала, которая – настоящая.
В дверь постучали. Я вздрогнула и отшатнулась от зеркала так резко, что задела локтем пустой флакончик, и он покатился по столешнице с глухим, дребезжащим звуком, прежде чем упасть на пол и застыть, всё ещё слегка вращаясь.
– Госпожа, – раздался голос Астер из-за двери, тихий и осторожный, словно она боялась спугнуть меня. – Я принесла воду и свечи. Жанна просила передать, что ужин через четверть часа в малой столовой.
– Войди, – сказала я, удивляясь, как ровно звучит мой голос, будто эти секунды перед зеркалом и этот глупый испуг ничего не значили.
Астер вошла с кувшином в одной руке, который оттягивал её плечо вниз, и подсвечником в другой – на нём горели три свечи, и их живой, трепещущий свет сразу прогнал те углы, что сгущались по углам комнаты. На лице девгидром был написан немой вопрос, но она не осмелилась его задать. Она поставила всё на туалетный столик – кувшин с мягким стуком, подсвечник с тихим позвякиванием – и вопросительно взглянула на меня, задержав взгляд на моих растрёпанных волосах дольше, чем того требовала вежливость.
– Помочь одеться к ужину, госпожа? И с причёской… я могла бы…
Она запнулась, и в паузе этой я услышала то, чего она не сказала: что я выгляжу жалко, что в таком виде нельзя показываться даже перед тремя слугами в полуразрушенном доме.
Я посмотрела на мышиное платье, которое до сих пор держала в руках – ткань сбилась, и я расправила её, разглаживая ладонью жёсткие складки, – потом снова в зеркало, на эту чужую, растрёпанную, высокую и худую девицу с острыми скулами и тёмными кругами под глазами.
– Да, – сказала я неожиданно для себя. Голос прозвучал твёрже, чем я чувствовала себя. – Помоги. Я… я не привыкла сама.
Астер кивнула, и мне показалось, что на её бледном лице мелькнуло что-то похожее на облегчение. Она принялась наливать воду в треснувший фарфоровый таз – вода пахла железом и сыростью, плеснула на стенки, оставляя мокрые разводы на старой глазури. А я смотрела, как пыль на столике, потревоженная нашими движениями, медленно оседает, кружась в свете свечей золотистыми, почти живыми частицами, и думала о том, что сказала неправду. Я не помнила, привыкла ли я к чему-нибудь вообще. Не помнила, умела ли сама справляться с причёской. Не помнила, знала ли когда-нибудь, как выглядит моё собственное лицо.
Астер подошла ко мне сзади, и я почувствовала её осторожные пальцы на своих волосах – она вынимала шпильки одну за другой, и каждая освобождённая прядь падала на плечи с тихим, почти неслышным шелестом.
– Волосы у госпожи красивые, – робко сказала она. – Такие густые. Жаль, что в дороге растрепались.
Я ничего не ответила. Я смотрела в зеркало, на себя – и на девушку, что стояла за моей спиной, такую маленькую и бледную в отражении, и думала о том, что она врёт. Или не врёт, а просто говорит то, что должна говорить горничная госпоже. Потому что волосы у меня были не красивые. Они были спутанными, тусклыми, мёртвыми. Как и всё в этом доме.
Глава 3
Астер оказалась проворной. Её пальцы двигались быстро и уверенно, без лишних движений, словно она привыкла к этой работе – или боялась показаться медлительной. Вода в треснувшем тазу быстро потемнела, смывая дорожную пыль с моего лица и шеи; я смотрела, как она мутнеет, превращаясь из прозрачной в молочную, а затем в грязно-серую, и думала о том, сколько дней я провела в дороге, если на мне осело столько грязи. Мышиное платье село ладно, словно шитое по мне – видимо, так оно и было. Ткань облегала плечи, плотно сидела на талии, и это ощущение собранности, определённости, странным образом успокаивало. Волосы служанка расчесала железным гребнем, и хотя я морщилась от боли, когда он цеплялся за колтуны, и в глазах темнело от резких рывков, вслух не возражала. В конце концов, моя буйная грива была уложена в подобие причёски – стянута на затылке и заколота теми самыми шпильками, что чудом держались до сих пор, словно маленькие солдаты, отказавшиеся сдаваться.
– Хорошо, госпожа, – сказала Астер, отступая на шаг и оглядывая свою работу. В её голосе послышалась неуверенная гордость. – Вам идёт этот цвет.
Я взглянула в зеркало. Серое платье делало меня ещё бледнее, подчёркивая синеву под глазами и серость губ, а тёмные волосы на его фоне казались почти траурными – трауром по той, кем я была, или по той, кем мне предстояло стать. Но хотя бы аккуратность придавала видимость принадлежности к этому месту. Я кивнула своему отражению, и оно кивнуло в ответ, и на этот раз задержка показалась мне меньше – или я просто привыкла.
– Веди, – кивнула я.
Коридор встретил нас тем же запахом сырости и сквозняком, гуляющим где-то в щелях – я слышала его тонкий, жалобный свист, когда мы проходили мимо очередной закрытой двери. Астер шла впереди со свечой, хотя сумерки ещё не сгустились окончательно – просто здесь, в этой части дома, света никогда не было много. Пламя трепетало, отбрасывая на стены наши тени: одна тонкая, прямая, другая маленькая, почти детская, и они то расходились, то сливались, словно играли в какую-то свою игру. Лестница застонала под нашими ногами, каждая ступенька жаловалась на свою горькую судьбу, и я ловила себя на том, что невольно подбираюсь, стараясь ступать легче, хотя Астер шла с уверенностью человека, давно привыкшего к этим жалобам.
Первый этаж встретил нас тишиной – не той обычной тишиной пустого дома, где слышно, как дышат стены, а какой-то подчёркнутой, настороженной, словно всё здесь замерло, прислушиваясь. Старик Мирк и кухарка Жанна исчезли, словно их и не было, растворились в тенях, оставив после себя только едва уловимый запах старой кожи от конюха и кисловатый, мучной – от кухарки. Астер свернула направо от входа, и мы оказались перед обитой тёмным деревом дверью. Когда-то, видимо, резьба на ней была искусной, но теперь разглядеть узор мешали потёртости и глубокие царапины, похожие на следы когтей огромного зверя, а ручка – бронзовая, в виде львиной головы – почернела от времени и прикосновений сотен рук, которых здесь уже не было.
– Сюда, госпожа, – Астер толкнула дверь, и та отворилась с тем же протяжным, жалобным скрипом, что и все двери в этом доме. Она отступила, пропуская меня вперёд, и я увидела.
Малый обеденный зал оказался небольшой комнатой с низким сводчатым потолком, какие бывают в старых домах, – камни его, казалось, нависали надо мной, создавая ощущение уюта или западни, я ещё не решила. Узкое стрельчатое окно выходило всё в тот же запущенный сад, и последний свет угасающего дня падал на длинный дубовый стол, стоящий посередине, окрашивая его в цвет старого золота.
Стол был накрыт.
Я огляделась, и что-то кольнуло меня под рёбрами. Мебель здесь, как и везде, носила следы лучших времён. Тяжёлые стулья с высокими спинками, обитые когда-то тиснёной кожей, теперь стояли на нетвёрдых ножках – кожа потрескалась, кое-где порвалась, из прорех лезла пакля, торча уродливыми, жёлтыми клочьями, похожими на грязную шерсть. Буфет у стены, массивный, тёмного дерева, сохранил остатки былой роскоши – на его дверцах ещё угадывалась резьба в виде виноградных гроздьев, но половины листьев не хватало, словно их выгрызли мыши, и от прежней красоты осталось лишь эхо, смутное воспоминание. На нём сиротливо стоял один-единственный оловянный подсвечник с оплывшей свечой – воск застыл белыми потеками, напоминая сталактиты в беззвучной, домашней пещере.
Но – чисто. Я провела пальцем по спинке ближайшего стула, ожидая увидеть на подушечке серый след, но палец остался чистым. Пыли не было. Пол под ногами – каменные плиты, местами выщербленные, неровные, – оказался подметён: я заметила в углу поленницу, придвинутую к стене, и след от веника, оставленный на влажном камне. На столе лежала скатерть. Грубая, льняная, но белая и без единого пятна, насколько хватало глаз, – она казалась пятном света в этом сумрачном помещении, островком порядка среди запустения.
Сервировка была скудной до неприличия, и при виде её у меня сжалось что-то внутри – то ли стыд, то ли острая жалость.
Одна тарелка. Одна. Фарфоровая, но с трещиной, идущей от края к центру, – трещина была старой, въевшейся, почти чёрной, словно в неё вросли годы. Однако тарелку тщательно вымыли, до блеска, и в свете свечи фарфор казался почти красивым. Рядом – оловянная ложка, видавшая виды, потускневшая, но начищенная до того, что в её углублении отражалось дрожащее пламя. Кувшин с водой – простой глиняный, без росписи, – и такой же оловянный стакан, на стенках которого ещё виднелись капли, оставшиеся после мытья.
В центре стола стояло три блюда. В глубокой миске дымилась похлёбка – пар поднимался над ней слабой, призрачной вуалью, и я разглядела кусочки овощей и плавающую крупу, разбухшую и тяжёлую. На деревянной доске лежали три ломтя хлеба – тёмного, грубого помола, с неровной, присыпанной мукой коркой, но свежего, с хрустящей корочкой, и запах его, простой и честный, вдруг показался мне самым родным из всего, что я здесь встретила. И в маленькой плошке – немного солений: мелкие огурчики, сморщенные, в тёмном рассоле, и что-то похожее на репу, порезанную тонкими дольками, прозрачными на свет.
В углу комнаты, у камина – большого, сложенного из тёсаного камня, с чугунной решёткой, проржавевшей насквозь, – стояла Жанна. Камин был давно не топлен, судя по запаху золы, смешанному с кислым, затхлым запахом остывшего пепла, который въелся в камни навсегда. Кухарка держала руки под фартуком и смотрела на меня тяжёлым взглядом – в её глазах, маленьких и глубоко посаженных, не было ни вызова, ни подобострастия. Было что-то другое. Ожидание. Оценка.
– Ужин подан, госпожа, – сказала она без тени подобострастия. Голос у неё оказался низким, грудным, и он заполнял комнату, не оставляя места для лишних слов. – Простите, что скромно. Кладовые пусты. Завтра пойду на рынок в деревню, если дадите денег.
Денег. Я судорожно вспомнила саквояж – я не видела там ни монеты. Ничего, кроме белья, платьев и бумаг. Сердце мое пропустило удар, и к щекам прилила горячая, стыдливая кровь. Я представила, как стою перед этой суровой женщиной с пустыми руками, и меня захлестнула волна унижения.
– Деньги… – начала я, и голос мой дрогнул, превратившись в жалкое подобие того, что я хотела сказать.
Но Жанна перебила. Не грубо, а так, словно давно привыкла поправлять рассеянных господ.
– В вашем кошельке, госпожа. Тот, что на поясе. Я видела, когда вы вошли. Небось, не проверили ещё.
Я машинально опустила руку к поясу. Действительно, на нём висел маленький кожаный кошель, незаметный под складками платья – я и не почувствовала его тяжести, пока Астер помогала мне переодеться. Я автоматически перевесила его после того, как служанка затянула мне пояс, и теперь нащупала его пальцами: кожа была мягкой, тёплой от тела, завязки тугими. Тяжёлый. Я не заметила его раньше – столько всего навалилось сразу, так кружилась голова, так пусто было внутри, что кошелёк на поясе казался самой незначительной из всех моих забот.
– Я проверю, – сказала я как можно твёрже. Голос вышел глуховатым, но я постаралась вложить в него уверенность, которой не чувствовала. – Завтра.
Жанна кивнула, и в этом кивке мне почудилось одобрение. Или просто усталость – та глубокая, въевшаяся усталость, которая не проходит даже после сна. Её тяжёлые веки опустились на миг, и в складках вокруг губ проступило что-то, похожее на облегчение.
– Садитесь, госпожа, – Астер уже стояла у стула, отодвигая его для меня. Ножки стула скрипнули по камню, и девушка на миг замерла, словно извиняясь за этот звук. – Ешьте, пока горячее. Жанна старалась.
Я села. Стул качнулся подо мной, просев на нетвёрдой ножке, но устоял, и я почувствовала, как напряглись мышцы спины, удерживая равновесие. Передо мной стояла тарелка с трещиной, дымилась похлёбка – пар поднимался над ней слабыми, призрачными завитками, – пахло хлебом и чем-то знакомым, домашним, отчего в груди защемило так сильно, что на миг перехватило дыхание. Запах этот был из другого времени, из другой жизни, которую я не помнила, но тело помнило за меня.
Я взяла ложку. Рука дрожала – не от холода, от того странного, почти болезненного чувства, когда долгожданное оказывается рядом, а ты не знаешь, как к нему прикоснуться. Металл ложки был холодным, гладким, с едва заметными царапинами от долгого употребления.
– Вы не будете ужинать со мной? – спросила я, глядя на Астер и Жанну. Вопрос вырвался сам собой, и я тут же поняла, что сказала что-то не то.
Кухарка хмыкнула – коротко, без насмешки, скорее с удивлением. Астер испуганно округлила глаза, и в её взгляде мелькнуло что-то, похожее на панику.
– Не положено, госпожа, – быстро сказала она, и в голосе её послышалась мольба о том, чтобы я не настаивала. – Мы на кухне поедим. Вы кушайте, мы подождём.
Они замерли у стен – Жанна у камина, опершись широкой ладонью на его холодный каменный край, Астер у двери, прижавшись спиной к косяку так, словно хотела стать его частью, – словно часовые на посту. Их тени от свечи вытягивались по полу, длинные и тонкие, и казалось, они тянутся ко мне, к столу, к еде, но преодолевают невидимую черту. И я поняла: они будут стоять здесь, пока я ем. Потому что так принято. Потому что я – госпожа.
Я зачерпнула ложку похлёбки и поднесла ко рту. Горячо – пар обжёг губы, и я чуть не выронила ложку, но сдержалась, подула, прикрыв рот ладонью. Вкусно – настолько, что на глаза навернулись слёзы. Не от остроты, не от специй, которых здесь почти не было, а от чего-то другого: от тепла, разливающегося по пищеводу, от простоты, от того, что кто-то – эта грузная, молчаливая женщина у камина – взяла скудные припасы и превратила их в еду. Овощи, крупа, может быть, какой-то бульон – простой, сытный, настоящий. Я вдруг осознала, как голодна, и эта голодная слабость ударила по мне с новой силой, заставляя пальцы сжимать ложку крепче, а движения стать быстрее, почти жадно.
Я ела молча, чувствуя на себе два взгляда. Они не давили, нет, но я ощущала их присутствие – тёплое и чуть тревожное, как дыхание за спиной. За окном догорал день, и последние лучи солнца, пробиваясь сквозь мутное стекло, ложились на скатерть длинными оранжевыми полосами, похожими на пальцы, тянущиеся ко мне. Свеча в буфете мерцала, её пламя вздрагивало от невидимого сквозняка, и тени на стенах плясали, меняя очертания: вот показалось, что в углу кто-то стоит, вот – что стул напротив занят. В этом ветхом зале, за скудной едой, под присмотром двух странных слуг, я впервые за сегодня почувствовала что-то, отдалённо похожее на покой. Он был хрупким, зыбким, как лёд на весенней луже, но он был.
Но ненадолго.
– Госпожа, – голос Астер прозвучал тихо, почти шёпотом, и в этом шёпоте я услышала то, что она не решалась произнести вслух: осторожность, любопытство, и ещё что-то, похожее на надежду. – А вы надолго приехали? Или… насовсем?
Ложка замерла в моей руке, застыв на полпути ко рту. Я подняла глаза. В лице служанки, освещённом мерцающим светом свечи, читалось неподдельное любопытство, смешанное с тревогой – той особенной тревогой, которую испытывают люди, когда их жизнь зависит от решения другого.
Я открыла рот, чтобы ответить что-то уверенное, что-то подобающее госпоже, но слова застряли в горле. Я не могла лгать. Не им. Не сейчас.
– Я не знаю, – ответила я честно, и голос мой прозвучал глухо, потерянно. – Я… ничего не знаю.
Повисла тишина. Она была такой густой, что я слышала, как потрескивает свеча, как где-то далеко скрипнула половица, как тяжело и мерно дышит Жанна. Кухарка у камина кашлянула в кулак – коротко, сухо, будто хотела прервать затянувшуюся паузу, но ничего не сказала. Астер отвела взгляд, и её лицо на миг стало непроницаемым, закрытым, словно она пожалела о своём вопросе.
А я снова уставилась в свою тарелку, где в остывающем бульоне плавали кусочки репы, ставшие полупрозрачными, и крупинки крупы, осевшие на дно. Ложка в моей руке казалась тяжелой, неподъёмной. Я думала о том, что у меня есть имя, титул, развалины вместо дома и слуги, которые смотрят на меня так, словно ждут чего-то. Словно я должна что-то сделать. Словно от меня зависит, останутся ли они здесь, будут ли есть завтра, будут ли надеяться.
Только вот что – я понятия не имела.
Я положила ложку на край тарелки, и звон металла о фарфор прозвучал в тишине неожиданно резко, заставив Астер вздрогнуть. А я сидела, глядя на остывающую еду, и чувствовала, как покой, только что согревавший меня, утекает сквозь пальцы, как вода, оставляя после себя только холодную, липкую пустоту. За окном окончательно стемнело, и моё отражение в чёрном стекле – бледное, с тёмными провалами глаз – смотрело на меня с немым укором, словно спрашивало: «Ну и что теперь?»
Глава 4
После ужина я чувствовала себя выжатой, словно не три ложки похлёбки съела, а мешки с зерном ворочала. Тяжесть разлилась по всему телу – не только физическая, та, что налила свинцом руки и ноги, но и какая-то другая, глубинная, будто меня вывернули наизнанку и оставили сушиться на ветру. Астер подхватила подсвечник со стола – пламя свечи метнулось, едва не погаснув, но выровнялось, – и молча двинулась к лестнице, я поплелась за ней, чувствуя, как каждый шаг отдаётся тупой болью в ступнях. Жанна осталась в зале – слышно было, как она гремит посудой, собирая мою одинокую тарелку и стакан. Звуки эти доносились приглушённо, словно через толщу воды, и в них было что-то уютное, домашнее, что-то от другой жизни, где посуда гремит на кухне, а ты идёшь спать, зная, что завтра будет новый день.
Лестница скрипела так же жалобно, как и прежде, но теперь я различала оттенки этих стонов: одна ступенька пела высоко и тонко, другая стонала басом, третья издавала короткий, сухой треск, будто предупреждая, что долго не протянет. На втором этаже коридор встретил нас густой темнотой – она была почти осязаемой, вязкой, и я на миг задержала дыхание, входя в неё. Астер подняла свечу повыше, и тени шарахнулись по стенам, обнажая всё те же ободранные обои, свисающие лохмотьями, и истлевшую дорожку под ногами, на которой наши шаги оставляли едва заметные вмятины, тут же исчезающие.
В комнате ничего не изменилось. Тот же сумрак, та же пыль на туалетном столике, осевшая с тех пор, как я провела по ней пальцем, тот же саквояж, сиротливо стоящий в ногах кровати – потертый, тяжёлый, он казался живым существом, притаившимся в ожидании. Только ветер за окном стих, и ветви больше не царапали стекло – замерли в ожидании ночи, прижавшись к раме, словно боялись пропустить что-то важное. Тишина стала другой: не той, давящей, что сопровождала меня весь день, а какой-то выжидательной, наполненной едва уловимыми звуками – потрескиванием старого дерева, шепотом осыпающейся штукатурки за стенами, дыханием дома, которое я начинала различать.









