
Полная версия
«Три кашалота». Шокотерапия для индуктора. Детектив-фэнтези. Книга 68

А.В. Манин-Уралец
"Три кашалота". Шокотерапия для индуктора. Детектив-фэнтези. Книга 68
I
Генерал ведомства «Три кашалота» по розыску сокровищ Георгий Иванович Бреев дождался, пока приглашенные займут места в его кабинете и дал команду начинать работу.
Начальник отдела по реабилитации осужденных бойцов армейских подразделений «РОБА» капитан Максим Грибодаров, держа лазерную указку в руке, докладывал:
– На данный момент выявлено следующее, товарищ генерал. Убит иностранец, прибывший из Германии, с именем Ганс Пауль Шульц, – ему было уже за девяносто лет. Он подозревался в сношении с иностранной разведкой, а в наших делах фигурировал, как бывший военнопленный из состава юных фольксштурмовцев. В ту военную пору ему было двенадцать лет. Шульц заявил, что приехал в Россию проститься с Орестом Дьяковым. Перед этим визитом, встретившись с художником Аркадием Игнатьевичем Краеугодиным. Разыскал Дьякова в больнице, оставил портрет какой-то женщины, затем перечислил на счет художника большую сумму денег и побывал у него с неизвестным визитом. После этого поехал по третьему адресу. Хозяйки дома он не застал, но попил чаю с ее матерью, женщиной весьма пожилой, и, не дождавшись, уехал в гостиницу, пообещав вернуться на другой день. Ночью в номере прозвучало два выстрела, Шульца нашли с пистолетом в руке и пулей в сердце. На стене у двери найден след от выстрела из его оружия, то есть пуля, – видимо убитый защищался, – на кровати нашли его гильзу, а гильза преступника без сомнения унесена убийцей. Среди документов несколько фотографий, на одной из них он запечатлен один рядом с достаточно внушительной горкой золотых слитков. На слитках, как можно видеть, – указал на экран Грибодаров, – явно прочитывается то же тиснение, что и на тех, которые сегодня изымаются из «архива сумасшедших», – на русском языке: «Прощай, Москва. Гитлер капут».
– Объясните нам еще раз, каково происхождение этих слитков.
– Нам уже известно, – уточнил Грибодаров, – что такие слитки были изготовлены немцами для обмена на них попадавших в плен солдат отступающих из-под Москвы частей, так как Сталин за творимые ими зверства приказал в плен их не брать. То есть, золото предназначалось для того, чтобы на него можно было обменивать заранее приговоренных к смерти солдат вермахта. За этим стояла, конечно, не забота о своих пленных, а, как и сегодня, европейское коварство: раздуть пропаганду, что за золото русские продадут память о своих жертвах под Москвой.
На экране, тем временем, появилось несколько других фотографий Ганса Пауля Шульца в разные годы его жизни, и первая представляла собой худощавого юношу школьного возраста, в форме на вырост; из-под пилотки на лоб выпадал длинный белобрысый чуб. Брови его, однако, были черными и ровными, лицо не по-детски серьезно, взгляд выражал упрямство и готовность встретить любые испытания. Другие снимки были сделаны в советском лагере и – два более поздних – очевидно в Германии, в мирное время, в шестидесятые-семидесятые годы.
– На фронт он попал в начале сорок пятого года в народное ополчение тех самых фольксштурмовцев, куда обязаны были войти все достигшие шестнадцати лет, по особому приказу. Отряды из их числа формировались также для охраны девяти миллионов военнопленных в немецких лагерях. Однако Шульц, подделав документы, увеличил себе возраст и был отправлен на фронт. После полуторасуточной подготовки он попал в район, где нами в то время проводилась Инстенбургско-Кенигсбергская операция. Все, что умели фольксштурмовцы, это худо-бедно держать винтовку, более-менее умело прицеливаться и посылать по нашим фаустпатроны. Из зачастую убивали в первом же бою. Шульц, по его показаниям, чтобы доказать свою состоятельность настоящего фольксштурмовца, добровольно согласился приковать себя к пулемету цепями в одной из бетонированных защитных огневых точек, понимая, что идет на смерть. Таких дзотов на пути наступления наших войск было замаскировано очень много. Однако в этот дзот случайно… то есть, прошу прощения, товарищ генерал… при определенных обстоятельствах попал один русский солдат, бывший посыльным…
– Вы о Дьякове? – спросил Бреев.
– Так точно! Как известно, операция наступления нашей одиннадцатой армии была настолько засекречена, что даже почтовых голубей разрешено было использовать только в арьергарде войск, чтобы их не сбили фашисты, а о передачах радиосигналов не могло быть и речи, на что даже был издан приказ: «Ни слова в эфир!» Использовались только специальные посыльные. Одним из них был и Орест Дьяков.
– Всюду-то он успел повоевать! И в начале войны в летной команде, разбрасывая листовки, затем спасал архив в Подмосковье, и, вот, – при штурме Берлина!..
– Не забудем, что он успел поработать и в концлагере в Антарктиде, после чего вернулся в Москву уже завербованным немцами и в сопровождении шпионки! – веско и достаточно грубо добавил полковник Халтурин.
– Однако, попытка его завербовать закончилась тем, что он передал ценнейшие сведения самому Сталину, даже встречался с ним. И потом также ему многое сходило с рук. Отделывался лагерем, тюрьмой, ссылкой, но ни разу не был расстрелян! – съязвил Майор Сбарский.
– Очень остроумно, товарищ майор! Продолжайте Максим Юрьевич!
– Продолжаю… Переправляясь через реку с секретным пакетом, Дьяков попал на участок, где срочно возводили мост, солдаты работали по пояс в ледяной воде. За день предстояло обеспечить фронт на ширине в сто километров, чтобы затем за несколько дней достигнуть Инстенбурга. Оттуда и был родом наш Ганс. И вот в бункере произошла первая встреча Ореста Дьякова и этого Ганса… – Грибодаров заглянул в листок, чтобы зачитать и фамилию, но не стал и продолжил: – Одним словом, Дьяков угодил в воду, перешел реку и, замерзая, увидел в бетонном бункере дымок. Будучи совершенно в отчаянном положении, он решил захватить его. Взорвал вход и, войдя вовнутрь, нашел там Ганса в жалком состоянии, но не застрелил его, а решил использовать, выведав сведения о дороге. Был январь, девятнадцатое число, вокруг стоял столетний лес. До начала метели в нем умело действовали специальные регулировщики, но затем настала угроза задержки наступления и блокировки непогодой некоторых наших воинских частей. Правда, и третья танковая армия Вермахта не смогла производить свою разведку самолетами. Дьякову удалось выведать то, что, вероятно, уже могло содержаться и в донесении. Впереди находились ослабленные зоны, укомплектованные, в основном, полицией и фольксштурмовцами, причем, подготовка последних зачастую шла уже прямо на позициях, как в свое время, в сорок первом, готовили и наших бойцов из состава добровольцев и ополченцев. Ситуация, товарищ генерал, как видите, поменялась кардинально…
– Вижу, вижу, продолжайте. – Бреев усмехнулся. Ему казалось, что ни один из тех, кто приходил в его кабинет с докладом, не упускал случая пощекотать его нервы, прекрасно зная, что он физически не переносит всех этих «причем», «ну…», а тем более «ну, неважно…» или «как видите, товарищ генерал». Но приходилось терпеть, тем более что кто-то из них прятал за этой манерой свое неисправимое косноязычие. – Что все-таки удалось выведать Дьякову?
– Что впереди были три укрепленные мощные линии с дотами и стальными ежами, а две реки, слившись, образовали двухкилометровое ледяное озеро. В траншеях передавали приказ Эриха Коха: «Мы никогда не сдадимся, каждый, кто без разрешения покинул часть, будет расстрелян или повешен». Траншеи были полны подростков из «гитлерюгента», клявшихся умереть за своего фюрера, а также свезенных сюда в последний момент женщин, которым еще не раздали оружия, но обеспечили картами со схемой обороны города… Кое о чем из этого поведал Дьякову Ганс, который почему-то раздумал умирать. В своих мемуарах, почему именно он сдался в плен, он не сообщает… Но сообщает подробность, которой нет в материалах допроса Дьякова: что в бетонированный бункер Дьяков ворвался, волоча за собой окровавленного немецкого офицера с планшетом. Как бы там ни было, Дьяков дошел до места назначения с донесением, в котором было уточнено, что в двадцать два часа начнется артподготовка, а еще через двадцать минут вперед пойдут группы прорыва из пятьдесят первого и пятьдесят третьего стрелковых полков и группа танков из двадцати машин. Да, вот еще… с северо-запада шел также пятьдесят восьмой полк…
II
– Капитан Грибодаров, нельзя ли ближе к делу? – попросил Халтурин, заметив поскучневшее лицо генерала.
– Слушаюсь… Мост через Инсер был построен, и через три часа наши вышли к городу-крепости. Гарнизон немцев отчаянно сопротивлялся в подвалах и на чердаках. В центральной части города дрались стенка на стенку, но приказ был выполнен за восемь часов. Позже фашисты об этом писали: «Русские были повсюду, царила паника, мы не сопротивлялись, вне зависимости от звания, мы безумно устали воевать…»
– К чему эти подробности?
– Да, объясните! – попросил Сбарский.
– Ну, очевидно, к тому, что это объясняет, отчего Ганс на том этапе грозного наступления наших войск так охотно выложил сведения русскому посыльному. В мемуарах он писал, что сдававшиеся в плен надеялись, что после этого русские, может, пожалеют детей, женщин и стариков, и перенесут удар артподготовки поглубже в тыл.
– И что же? – спокойно спросил Бреев.
– Да, в самом деле? – тут же спросил и Халтурин.
– Дьяков со своей стороны сделал все возможное, чтобы донести эти сведения об обстановке до командования батарей. Командовавший батареями полковник Кутайсов успел проверить эти данные и, убедившись, что передний эшелон немцев полон побросавших оружие женщин, скорректировал огонь. И затем их брали в траншеях сотнями! Далее же открылась такая картина, что не приведи господь…
– Грибодаров! – Халтурин сдвинул густые брови. Два кулака, похожих на гири, мягко ударили по столу, и несколько хрустальных сосулек на центральной люстре сверкнули, как бриллианты.
– Виноват. Это я к тому, что в немецкой историографии войны этот поступок Дьякова, о котором поведал Ганс, и что подтвердилось документами командования, долго расценивался, как очень благородный поступок человека истинной русской души.
– Да уж! Только сегодня там постарались про нашу доброту все позабыть!
– Но Ганс не забыл, раз для чего-то приехал! И вряд ли случайно привез фотографию, свидетельствующую, что может иметь сведения о залежах золота, из которых отливались слитки «Прощай, Москва. Гитлер капут!»
– В любом случае, добру надо бы оставаться с кулаками и после победы!
– На самом деле, добрый свой кулак мы им там показали! Их пацанами были усеяны все поля. Фюрер хотел сделать войну народной, потому почти четвертая часть чуть ли ни миллионной группировки в Пруссии состояла из этих вот фольксштурмовцев… Захваченных немок полковник Кутайсов велел отпустить. Среди них была и невеста Ганса… – капитан заглянул в листок, лежащий перед ним на столе и нарочно по слогам зачитал: – Гринберг Инесса-Гретхен-Лидия… Ну, имя у нее такое, тоже тройное, как и у того же Ганса Пауля Шульца, товарищ генерал.
– Ладно, ладно, капитан, спасибо за разъяснение! – Бреев на очередную попытку свести часть доклада к шутливому тону, снисходительно махнул рукой. Но в тоне его прозвучала своя отместка: не товарищ капитан, не Максим Юрьевич, а просто – капитан. Такое себе Бреев позволял нечасто, и все это знали.
– Не за что… Для Ганса она была только Гретхен… Далее войска Третьего белорусского фронта, обеспечив путь на Кенигсберг, двадцать шестого января прорвались к кольцу города и вышли к Балтике… Это, может, и лишне… Но что любопытно, товарищ генерал…
– Ну, ну?..
Грибодаров победоносно усмехнулся и продолжил:
– …То, что Дьяков пожалел Ганса, и тому, крадучись лесом, удалось неведомыми путями скрыться – это еще ладно. Но когда его раненого подобрали свои и он попал в госпиталь, то именно там и встретил свою любимую «фрау». Она, – писал в мемуарах Ганс, – когда русские вскоре захватили и госпиталь, думала, что всех, включая больных, схватят и сразу же с ними покончат. Многие из них кричали: «Гитлер капут!». А за день до этого, двадцать пятого января, в Москве уже были даны салютные залпы из двухсот двадцати четырех орудий, а восемь боевых частей и соединений получили наименование «инстенбургских».
– А когда-нибудь после этого Дьяков имел контакт с этим Гансом? – спросил Халтурин.
– Это пока неизвестно.
– А что говорит сам Дьяков?
– Вот здесь самое интересное, товарищ полковник!
– Что именно?
– Дьяков не поверил тому, что увидел на фотографии. Но ему показался словно бы знакомым пейзаж, который был виден за спиной Ганса. Но самого Ганса Дьяков не вспомнил. Но явно именно на него и указывает немец. Его фото, таким образом, – это фотомонтаж!
– И одновременно, вероятно, – и подарок.
– Причем, тот подарок, из которого только что он сам извлек один золотой слиток и сбыл его, чтобы расплатиться с художником Краеугодиным! – сказал Бреев.
– Понимаю! – сказал полковник Халтурин! – Ему понадобились деньги, чтобы сделать на имя того же Краеугодина перевод за какую-то услугу, ну и на собственные похороны в России.
– Вот что, Михаил Александрович…
– Слушаю, Георгий Иванович?
– Я свяжусь с вышестоящим начальством, пусть подключат своих агентов, а вам и майору Сбарскому требуется оказать им всяческое содействие. Скорее всего, этим займутся люди генерала Коржикова…
III
«Фигура подчеркнуто бесстрастного сборщика информации, человека с внимательными глазами понятна, появление ее естественно и, можно даже сказать, исторически закономерно», – отчего-то подумалось Вертову, сидящему в углу архива за передвинутым столом, ожидая оперативно-следственных мероприятий, где он являлся свидетелем, наблюдая, как сотрудники полиции извлекают из-под пола архива золотые слитки. Вчера был последний день его практики, когда из окна архива стреляли в сотрудника органов безопасности. Вертову, усыпившему бдительность преступника после произведенного выстрела, когда тот полез под стол за гильзой, посчастливилось оттяпать у того палец, оказавшимся шестым пальцем на кисти руки весьма странного на вид, напоминающего то ли неандертальца, то ли обезьяну, учитывая его ловкость, человека. Слитки золота, а их количество уже перевалило за триста штук, – это Вертов точно знал, – имели на себе рисунок крысы с флейтой и надпись: «Прощай, Москва. Гитлер капут!» За формальностями прошел почти целый день, пока, наконец, солнце за окном ни стало заметно клониться в сторону горизонта.
Примерно в то же время, то есть, когда день вплотную приблизился к вечеру, и вечер еще не отделился ото дня, примерно часов в пять или шесть, – Вертов не думал о времени, – по Большой Лубянке, что рядом с различными старинными достопримечательностями пересекает известный всем москвичам Сретенский бульвар, а затем, переходя в Сретенку, как речушка в большую реку, впадает в Садовое кольцо, шел молодой человек, по виду лет двадцати шести-двадцати девяти. Книзу от его ушей, расползлась, словно заросли вьюна, широкая и тяжелая борода, которая вместе с усами прикрывала половину его лица, а сама по себе – всю шею с ключицами, которые, не будь этой непроницаемой завесы, могли бы быть сейчас видны, так как одет он был в спортивную тенниску и куртку нараспашку; правда, это в данный момент ничего не говорило ни о характере его, особенно для тех, кто встречает по одежке, ни о погоде, так как вечер в Москве обещал быть одновременно и дождливый, и душный, и уже сейчас раздевал многих прохожих прямо на улице. Словом, одет он был обыкновенно, как одеваются в столице обыкновенные молодые люди. Из тех, впрочем, которые безумны не настолько, чтобы сломя голову гоняться за чудаковатой модой, в последние годы изменяющей себе прямо на глазах. Казаться дитем моды всегда означает одновременно подчиниться и ее прихотям, и собственным капризам с учетом личного благосостояния. Иначе говоря, одет он был не слишком притязательно для человека не совсем юного, но все-таки достаточно молодого, с непринужденным откровением претендующего на то, чтобы на него могли обратить особое внимание. Тем более, что юношей с окладистыми бородами встретить стало редкостью небольшой. Роста он был скорее высокого, чтобы не сказать, что он был совсем незаметен среди окружающих его людей. И все же, глядя на него, можно было подумать, что он какой-нибудь великовозрастный студент. Как у любого человека, идущего по тернистому пути к высшему образованию и готовящегося для новой жизни, у бородатого незнакомца не было причин опасаться быть кем-либо узнанным или не узнанным, поэтому он шел так же непринужденно, как ходит по знакомым улицам человек, которого уже ничто вокруг не удивляет и который знает, что он идет с определенной целью, или, выражаясь языком экономики, к тому, к чему стремится.
Ступив на Сретенку и поднимаясь по ней вверх, он пересекал улицы, названия которых местные старожилы помнят давно, затем минул несколько закоулков, о существовании которых могли не подозревать даже самые древние местные долгожители, разве что архивисты, и, пройдя еще один квартал, остановился у последнего из переулков. Здесь он перешел улицу напротив магазина «Лесная быль» и исчез за углом. Там, невидимой точкой, он продолжил шагать по азимутам и ординатам бесконечных лабиринтов, сплетенных из неисчислимого количества нитей старых и новых улиц и переулков. Перечислять их Вертов, ухватив сознание этого человека своим сознанием из своего «архива сумасшедших» и пытался, однако делал попытку объяснить причину, которая побуждала спешащего пешехода выражать на своем лице скрываемую решимость, а свои ноги, вопреки обыкновению, принуждать прибавлять шагу. Впрочем, бородача можно было принять и за курьера, потому что в руках он нес сверток, похожий на крупный почтовый конверт.
«…Его дом напоминает иногда запасники музея или небольшое архивохранилище. У него и вопроса такого нет – хранить или не хранить то, что составляет важнейшую часть его существования! – мелькнуло в голове Вертова. – Где же искать нынешнему исследователю следы этой деятельности? Едва ли не исключительно в личных архивах». Вслед за этими мыслями, а их запас, касающихся чего-либо связанного с разгадкой тайн, был в голове Вертова неисчерпаем, перед глазами встали двери в богато украшенный архитектурным декором подъезд, которые Габр Обручевич, – а это был именно он – агент генерала Коржикова, достиг, отсчитав восемь ступенек. Потом он поднялся на второй этаж и позвонил в очень старую и массивную, под потолок, с художественной резьбою, дверь с табличкой: «Художник, профессор А. И. Краеугодин». Дверь открыла старая женщина и, бегло оглядев его, без слов впустила в мастерскую профессора.
Габр Обручевич не скрыл, что не только был впервые в гостях у Аркадия Игнатьевича, но и вообще не видел его работ, однако знакомством с ним был обязан, – как он отрекомендовался, – своим друзьям по коммерческим делам. Он намеревался сбыть очередную книгу в очень ценном деревянном окладе, перекупленную у весьма известной в среде букинистов личности. Для этого ему нужен художник-портретист, который бы согласился отреставрировать портрет на окладе, ибо, несмотря на древность книги, портрет был современный – на нем была изображена молодая женщина с изумрудными глазами и золотыми волосами. Она словно внеземно, но весело смотрела на кого-то перед собой и улыбалась небесной улыбкой.
Аркадий Игнатьевич вежливо попросил гостя чуточку подождать, чтобы завершить какую-то важную часть работы. Держа в одной руке мастихин, пальцами другой пощупывая подбородок, он стоял и смотрел на свою картину, что-то смутно напомнившую Габру Обручевичу. Она как будто писалась на заказ для антропологического музея, но несла в себе черты явного приукрашательства, как если бы художник, создавая портрет неандертальца, раннего кроманьонца или человека разумного бронзового века, делал бы им слишком правильными уши, ровным и гладким чуб, спадающий на лоб справа налево. Слишком много амбиций было во взоре художника, и что это были за амбиции автор картины наверняка знал. Но судя по выражению его лица картина доставила ему массу непредвиденных хлопот. Слово за слово, перешли к политике, коснувшись и того, сколь зловещим оскалом вновь огрызнулась Германия, некогда так богатая на прекрасных музыкантов и живописцев. Об этом отчего-то заговорил сам Краеугодин.
При этом он сделал несколько движений мастихином, смахнул ненужные куски с портрета, приценился, склоняя голову на плечо, и, удовлетворенный, снял всю рамку, отложив ее в сторону и заменяя другой.
– Когда реальным богом немцев стала политика, то музыка, живопись и красота остались только средством достижения их невообразимых амбиций! – Рука художника искусно набрала на кисти необходимое количество масляной краски и быстро соорудила из нее очертания нового образа, так же показавшегося Габру Обручевичу до боли и неприятия знакомым, хотя это были всего лишь несколько штрихов и посередине странный, но характерный для эпохи второй мировой войны квадрат усиков.
– Да, да! – говорил Аркадий Игнатьевич, умея быстро переходить от тревожного и страшного к возвышенному и от дел к слову, – это их новое качество стало доминирующим! При этом и само понятие красоты трактует то, сколько может быть заплачено за произведение искусства!.. Кстати, вы захватили с собой деньги за работу?.. Я пишу только под стопроцентную предоплату!..
IV
– Представьте, прибыл ко мне намедни престранный немец лет за восемьдесят, без денег, и мне пришлось под честное слово выполнить для него весьма сложный и срочный заказ! Одну картину, вот, прямо на месте! Ему, понимаете ли, захотелось убедиться, что я – это я, профессор живописи Краеугодин! А табличка на моей двери, она что, ни о чем не говорит?!.. Деньги, к счастью, сегодня пришли… И все это, – продолжал он уже больше в задумчивости, как самому себе, нежели обращая слова молодому человеку, слушающему его очень внимательно, – ведет к уничтожению красоты! А ведь мы ничто не можем считать красивым, если его не с чем сравнить! Это по философу Соловьеву, вздумавшему еще до Достоевского навязать мысль, что мир спасет красота, а в то же время ставя выше ее «софию-мудрость», над которой, опять же, указал самого господа бога! Но, впрочем, это… это и прочее одинаково относится и ко всякой некрасоте!.. Благо хоть, в ряду составляющих всеобщего положительного совершенства он не забыл, помимо искусства природы, упомянуть творчество человека искусства! Иначе бы его учение для меня осталось пустотой, белой бездной, содержащей семь цветов, но не способной раскрыть ее озарившейся светом свободной душе! – Краеугодин вдруг набычился, прикрыл один глаз, поднес руку с мастихином к полотну так, будто шел на противника с рапирой, и молниеносным броском острым концом соскреб полоску краски с поверхности. – Ах!.. Ну, не чудо ли!.. – После этого действа массивное и странное, и без того не завершенное лицо на портрете осталось без носа. – Вот то-то же! – сказал Аркадий Игнатьевич, полюбовался на свою работу, повеселел, заменил эту рамку третьей, отложив второй шедевр, как недавно и первый, и обернулся к посетителю с самой открытой широкой улыбкой.
Это был не слишком приятный человек. Ему было, по соображениям Габра Обручевича, лет семьдесят, но Вертов посчитал по-другому: глаза художника над низко нависшими черными бровями, словно, утопленные в глубокие щели припухлых век, показалось ему, источали свечение какой-то ненатуральной, болезненной молодости, точно по ошибке попавшей в чуждую ей среду.
Будто спохватившись, он бросил мольберт и рамку и подошел к полке со старым патефоном. Заведя его, он поставил пластинку, и из железной трубы поплыли странные звуки песни на немецком языке.
– Подарок! В Доме художников лежат целые пачки пластинок! А тут по случаю преподнесли мне этот патефон! И вы знаете, мне все больше кажется, что я все лучше понимаю немецкий язык! Да что там язык! Я лучше понимаю Германию! Я могу легко судить о политике! Я помолодел! Вы знаете, что вернуть молодость может только знание древних тайн! Да, да! И все это давно отражено в живописи и в музыке! Все семь цветов и все семь нот давно сыграны! Теперь все, наконец, послужит избранным! Да, да! Темп, кто понимает толк в таких вещах!
– Ну, разумеется!.. Живопись и музыка нераздельны! – заявил художник, уже вернувшись к мольберту, установив третью рамку, и, набрав побольше краски, создал образ еще более расплывчатого, но также узнаваемого типажа, у которого появилась нагловатая улыбка, вернее усмешка, которую он незамедлительно адресовал своему создателю, профессору Краеугодину. – Кандинский создал великолепные цветовые гаммы, пытаясь найти общее в тонах октавы с тонами живописи. Но музыку нельзя понять визуально, а глядя на картину – услышать музыку! – Все это Краеугодин уже почти выкрикивал, потому что приходилось спорить с патефоном. Но даже проникший в сознание Габра Обручевича Вертов все это, тем не менее, слышал. Художник опять, как и до этого, отошел на три-четыре метра от мольберта и, в краткой задумчивости приложив кулак к подбородку, нанес себе на нос цветной мазок краски, чего, кажется, в пылу творчества даже не заметил. – Да, да!.. То есть… – Он изогнулся назад и, выставив вперед руку с кисточкой, прищурился и использовал кисть как мерительный инструмент, зафиксировав что-то на ней ногтем большого пальца. – То есть, конечно, если тебе не скажут, – уже открыто покряхтывал он, в то же время не скрывая удовлетворения, – что, глядя на картину, можно ее услышать. Ведь, если картина в другой зале, ты же не слышишь, как она поет. Или, видя, как в немом кино чьи-то руки ударяют по клавишам рояля, ты же не слышишь музыки. Ты можешь только представить себе: вот сейчас, должно быть, бас, а вот тут повыше. Ухо – оно обобщает, глаз – конкретизирует!









