
Полная версия
«Три кашалота». Сердце стойкого Угро. Детектив-фэнтези. Книга 49
– Ну, ну! Не засыпал он сразу никогда!.. – Антонина Сергеевна отвернулась на другой бок и, погружаясь в продолжение сновидения, забормотала в подушку что-то свое.
У Ивана Елизаровича же сон улетучился напрочь. Взамен его накатывалась иная ипостась: то ли стылая, хмурая дрема, то ли беспросветная дума-забытье.
Долги и пасмурны зимние ночи в Миасской долине. Позади уже восемьдесят пять, и сумеречно, нехорошо на душе. Все б еще ничего, – люди и дольше живут, и до ста, вот, как этот академик из газеты, что лежит на столе. Да и чего бы, казалось, не жить? Хотя порой взял бы тоже да помер вдруг, как тот академик, и не маял бы души обидой на внезапно опрокинувшиеся времена. Был годен и востребован в своей эпохе, добыл людям свои тонны драгоценных металлов – платины, золота, серебра – да и ушел на вечный покой.
Уж и не сосчитать, сколько килограммов драгметалла было подарено родине благодаря разработанным им, Хмелем, новым технологиям. А что его душа? На то она и дана, чтобы всегда непокоить. Да и не только в душе тут все дело!.. Сейчас вдруг навалилось и крепло в нем еще и другое: жажда познания, наконец, всей своей сути, всей тяжести жизни и этой вот, связанной с этим явлением… ее таинственной соли!
Да! Соль жизни стала ему чувствительно ощутима! И соли в том обнаружилось не в пример больше, чем жизни! Прибирая к рукам ослабшие его силы, что ни делала она с ним, во всем выпирало ее бесспорное превосходство – победа над природою некогда очень сильного человека. Столбовые кости, сухожилия, мышечные связи – все, что выпустило человека в рост, все это грозило в скором порядке скачать его с ног: соль, бегущая по кровеносным сосудам, то с недостатком давленая, то будто под ржавеющими и дающими течь мощными поршнями, болезненными воспоминаниями бьющая в голову. И если вдруг вспенится в голове, он думает. Но тогда не чувствует ног. Если соль откатит в желудок, он думать не может, будто вся жизнь вдруг растворится в желудке да отрыгнется вскипающей желчью. Если он ходит, то почти не в способности думать; и уже никакой кусок не полезет в горло, если он на ногах.
Прежде так много делалось на ногах: надо было все успевать. И он успевал, потому что познал тайну жизни! Ее он мог бы сформулировать в какой-нибудь диссертации. И она начиналась бы так: «Изначально в клетки молодого организма впрыскивается инъекция силы. Она противостоит силе тяжести, гравитации и притяжению Земли. Эта сила не поддается никакому измерению. Она существует, и все! В области непознанных законов, может быть, и в сфере квантовой механики, она испускает лучи на все органы тела. В старости эта сила уходит, и человек подчиняется элементарным физическим законам. Он чувствует земное притяжение, как чувствовал его, когда покинул живительную среду материнского лона, рождаясь на белый свет. А в старости эта сила заменяется солью… Он назвал бы ее «солью прожитой жизни».
«Соль прожитой жизни»… Она спозаранку будила его и вечером подкашивала спать. Рыхлым снопом лежал он в кровати. Утром она вкладывала в его безразлично блуждающую руку вялую ложку и заставляла есть. Она же велела ему, схватывая у копчика, идти и умыкаться в клозете. Она стегала его в коленки и дрябло выпрямляла его, когда он садился или вставал. Она, порой, тряско будила в нем имевшиеся в иной ипостаси, хотя и давным-давно перемолотые, желания чувствовать женскую ласку. И тогда, берясь за шишковатое запястье, она несмело и как бы украдкой ховала ладонь ощутить тепло его единственной молодой души – его женщины, для которой он был хотя стар и слаб, но, оставаясь любимым ею, должен был оставаться пусть и старым, но живым.
VI
Прежде все, что ни делал Иван Елизарович, жило в нем без лишних подсказок и без насилия над собой. Да и не любил он ни чьих-то советов, ни чьей-то подпруги. Солью жизни была сама жизнь. И все в этой жизни делалось до благоговения жарко, с ненасытной мыслью о повторении: с жадным ощущением хорошего сна и хорошего пробуждения, вернее сказать, побудки, ибо сразу вставал он на ноги твердо; хорошей и как можно более горячей еды; хороших и желательно больших и плотных газет; хорошей соленой любви с желательно слитным и бодрым ее завершением. И в том, что Иван Елизарович делал – как ел, как любил, работал и во что-то вникал, – выражалось в столь вдоволь упористой, прямо-таки воловьей ненасыщенности, что, казалось, столько же изрядно елось, спалось, работалось и любилось и всем тем, кто однажды был заражен его бодрым примером, если хотя бы раз застал его за каким-нибудь занятием, всегда с полной отдачей используемой энергии; кто слышал его здоровый раскатистый храп или смачный здоровый шелест перелистываемых им местных и центральных газет; кто прислушивался к его свинцово-блуждающему впотьмах крепкому здоровому дыханию.
Людям приносила счастье его энергия, доброжелательность и даже простая похвала. Однажды знакомый, и в меру ушлый повар с «хирургической», – как он о себе говорил, – фамилией Пирогов, при осмотре заводской «Кулинарии» удостоился от Ивана Елизаровича шумной похвалы в присутствии заводского начальства, так вскоре после этого тот получил колпак шеф-повара в одном из центральных кафе. А получив новую высокую оценку своему таланту от Хмеля, организовал сеть мелких кафе и столовых. И с тех пор, скучая по особенному ценителю блюд, кулинар, вдруг оказавшийся поклонником китайской кухни, где отменное изготовят даже из невесть чего, не единожды приглашал семью Хмелевых на «праздничные устроинки», с постоянным желанием сполна ощутить свое превосходство как кулинара над прочими.
Спал Иван Елизарович, правда, тоже отменно. Коллеги по работе, еще в войну, как-то пошутили, что, если бы ночь случайно обронила свой напускливый взор в окно его цеха и обнаружила, как раскидисто и заливисто может спать на жестком холодном топчане человек, она бы наслала на него все свои нерастраченные сны, что хранит под своей черной юбкой для самых благодарных ее храпунов. Действительно, он долго оставался верным и терпеливым ее поклонником, лишь бы давала время для бодрого сна.
Иван Елизарович всю жизнь выписывал для себя с завидным постоянством только одну серьезную газету – «Труд», не считая многотиражки "Уграйский богатырь». Как-то раз дотошный почтальон Карп Мелентьевич, которого, смеясь, за глаза называли снежным Тарзаном, так как проживал он на самой горе поселка старателей Мелентьевки, а оттуда заснеженными ночами порой доносился странный дикий вой, оказался в доме Ивана Елизаровича за чаем. Пил он его в компании с его женой Антониной Сергеевной, тогда как сам подписчик на «Труд» тут же влепился взором в его свежий номер и, испепеляя взглядом каждую строчку, с явным признаком недовольства вдруг сказал:
– Недостаточно ясно пишут, бумаги не жалеют! А должны бы! Этих печатных слов, не говоря о буквах, как звезд на небе. Им, корреспондентам, не жалко! Нет, чтоб сказать, так и так, мол, товарищи!..
– А сколько их, энтих звезд-то? – возьми тут да спроси его Карп Мелентьевич.
– Как драгоценного песка на твоей горе. Так и знай! Не меньше!
Почтальон, довольный распитием чая, очень удивился, задумался и заковыристо так, невесть на чей манер, заявил:
– Я это, главное, Иван Елизарович, хотяво учился писать гусиною занозой, да хоть типериво ж, коль не веришь – побей, а отпишу, главное, в «Труд», чтобы энтово… открыли в аккурат для тебя отдельную колонку. Главное, – говорил, жалеючи, видно, искушенного подписчика почтальон, – штоп не сеяли мелко, а печатали с крупным штрифтом… А то и сам один до Москвы дойду!
До Москвы он, добрая душа, не дошел. И вообще больше в этой жизни ни докуда. Потому что скоропостижно скончался. Почтовое ведомство во расстаралось оповестить ценивших его подписчиков в некрологе, что умер пожилой человек спокойно, в своей постели. А нет, чтобы выложить правду, как постановили в милиции: что так, мол, и так, заснеженной ночью вышел Карп Мелентьевич из дому погулять и посмотреть на звезды, и тому свидетели были, а назад он уже не вернулся. А тому свидетелей не было. Просто пропал. Исчез, будто и не было его вовсе.
Когда газеты Ивану Елизаровичу стал приносить другой почтальон, то сразу отчего-то до того уважительно, все норовя из рук в руки, безо всяких посредников, стараясь обходить стороной почтовые ящики, что Иван Елизарович заподозрил: молву о нем, как большом ценителе печатного слова умерший Карп Мелентьевич успел разнести по всей Миасской долине.
Вот таким упористым в каждом деле и достойным внимания самых разных людей в своем городе слыл Иван Елизарович. И не так уж давно, еще и пару десятков лет назад, а то и поближе к концу жизненного пути, который под избыток соли стал неотвратно и уже пугающе надвигаться.
А в те времена!.. Старые рядом с ним делались подчеркнуто разговорчивы, хмельны; молодые же делались еще незадачливей, порывистей и шумливей.
Антонина Сергеевна, молодою женой была плавно-ковчежной, несуетной, будто груз ее рано расцветшей красоты стал переполнять ее через край. Он жадными глотками пил излишек этой красоты, и, наконец, она будто утомленно подобралась, сделалась гибче, порывистей, переняв из его положительного заряда завидущую силу; а было в нем ее еще очень много, несмотря на тяжкую жизнь позади.
Когда состоялась они, как муж и жена, вскоре после войны, не ожидала она такой несолидной прыти от сорокатрехлетнего начальника цеха. И хотя была она почти вдвое моложе его, лишь с течением лет до него доросла. Правда, однажды и превзошла. Вот что значит хорошая школа! И вот что значит соль жизни. Но он никогда не жалел, что взял ее столь молодой, и вскоре ощутил ее еще не до конца раскрытый характер во всю квадратную его ширь, со всем его третьим и невесть еще каким измерением! Особенно в новой квартире.
VII
Когда поутру она поднималась, она включала в смесителе оба крана. Все конфорки на плите заставляла кастрюлями и сковородками. После еды ставила посуду в раковину и поначалу, специально не моя, копила от завтрака до обеда, от обеда до ужина, а то и весь день, чтобы потом сразу намыть всласть, обжигаясь и плескаясь. И сильно, и твердо натирала кафель у кухонной раковины, так что на нем появлялось светлое и задористое, радующее глаз, перламутровое свечение. Это свечение устало взмучивалось к концу опрокинутой внезапными ударными вахтами и беспорядком в расписании дней иной тяжелой недели, но и это Антонину Сергеевну ничуть не расстраивало: беря на себя заботу о чистоте и порядке в быту, и любя делать это шумно и всласть, она могла потешиться еще. Если она затевала уборку, под нагрузкой астматились все бытовые приборы, а уж он постарался купить своей новой супруге все, что было необходимо в ее хозяйстве. Кашляюще выл пылесос. Осипло хрипел телевизор. В ванной изо всех кранов лилась и давилась в толще труб вода. И если они с сердитым видом засорялись и становились упрямы, хозяйка упруго и пузыристо шуровала над дыркой резиновой, всасывающими воду и воздух, ужасно чмокающей брылами огромной, как у швабры, тычкой. И все под ней булькающе проваливалось в водосток. Орала до икоты стиральная машина. Беспрестанно нервно дергался телефон… Но когда дома все затихало, отчего-то всегда умолкал и телефон. И тогда сам Иван Елизарович, берясь помочь, всюду ей мешал. И в такие радостно-бытовые безумства всегда нравилось ему быть лишним до бестолковости: когда он выносил выбивать не ту дорожку или передвигал не вовремя и не в том месте тумбочку или стул; когда начинал скрести ершистой колкой щеткой паркет у порога; или же когда брался протирать влажной моющей ветошью домашние мягкие тапки.
Еще лет десять назад жизнь вполне ощущалась ему самою в себе, безо всяких в ней карбоната и соли. Ощущалась и внешним, и внутренним своим содержанием. В самый пик интересной радиопередачи обязательно изойдется, – и это было нормально, приятно, – в свистящей кипени чайник. С характерным шипением гуттаперчевой пены внезапно слизнет на плиту молоко.
А в минуту усталого покоя, когда набежит ленная дрема, непременно появится дочь, чтобы с остервенелостью разведенной и заскучавшей по грязи женщины начать отмывать плиту до бела, с остановками дикой задумчивости в глубоких глазах, хранящих загадку ее отмежеванной от их, видно, постылой одинокой своей жизни.
И мать на нее накинется: почему не думает о сыне, их внуке, и когда, наконец, сыщет мальчишке отца? И отчего сейчас он не при матери, а словно брошенный?! А Наталья, вся в обоих родителей, но упорней обоих, подоткнув повыше подол, и сдерживая никогда не тающее терпение, с чуть скиснутым, но всегда миловидным лицом, возьмется им во всем помогать. И, конечно, в такой тихой злости на свои вдовьи проблемы, под конец все что-то непременно напутает и все осложнит. Затем вдруг на что-то рассердится и, не дождавшись воскресного пирога, что доходит в скрипучей духовке, уйдет. И всегда обязательно чуть ли не хлопнув дверью. А они?.. Им каяться было не в чем. И в таком, вот, пустячном случае не больно-то расстроятся. Разве что самую малость. Повздыхают, конечно, помолчат. И сядут делить пирог. Он всегда любил твердые, кокористые, горько-душистые ужаренные части. Эти же части любила и Антонина Сергеевна, но уступала их мужу безропотно, даже была ему благодарна за жадность. Он казался ей зверем, который, порой, чудился ей то ли на хребте Ильмен, то ли на вершине Мелентьевки. Иногда пирог не съедался. Расхлябисто и будто с укором поглядывали с жирного противня его мягкотелые остатки, будто говоря: «Искромсали жизнь, так теперь доешьте, не мучайте!» В этот момент они начинали обсуждать поведение дочери. И тогда она, Антонина Сергеевна, мать и бабушка, жалеючи дочь и внука, чуть истомлено оседала на стуле, вся чуть мокрела в скупых слезах. А Иван Елизарович, жалея жену, страсть как ласкал ее, привлекая в себе и целуя…
Ему тогда было всего-то за шестьдесят. А ей… впрочем, уже не так важно.
Все у них здорово получалось, шумно, сильно, хорошо.
Потом, годков десять попозже, когда перевалило за семьдесят, получаться стало все хуже, труднее, и все вокруг как бы, потратившись, присмирело. И сам он, Иван Елизарович, и все еще молодая, не дошедшая до пятидесяти, Антонина Сергеевна. И одинокая Наталья, как теперь мнилось обоим, тоже.
И даже, показалось, каким-то странно смирным и тихим стал расти внук Андрейка. Он стал часто смотреть на горы и будто бы даже видел, что творится в их скрытых от глаз глубинах. Но, может быть, он видел то, что не прекращал видеть в зимние ночи и он, его дед, Иван Елизарович. Одиноко стоящего среди скал на вершине горы дикого человека. Порой он виделся не дикарем, а попавшим в безвыходную ситуацию случайно забредшим сюда странником. Далеким странником с далеких неведомых звезд…
VIII
– Евдокия Архиповна! – услышала старший лейтенант Васнецова голос железного мозга «Сапфира», – на ваше имя пришла новая сводка! Можете ознакомиться…
Голос был приятным, таким, какой она настроила для себя лично – мелодичным и одновременно строгим, чуточку похожим на тот, который можно услышать на вокзале или в аэропорту в ожидании подхода поезда или вылета самолета. Но слышать лишнее не было ни желания и, как казалось Васнецовой, ни времени. Она читала мемуары о жизнедеятельности Ивана Елизаровича Хмелева, правда, также стилизованные под современный стиль и современное восприятие мозгом поколения, живущего на пороге трети нового столетия. Васнецова являлась одним из представителей этого поколения и, слава богу, пока еще все воспринимала без особых проблем. Радости и боли Хмелева были радостями и болями тех дедов и прадедов, языком и понятиями которых продолжала жить вся страна. И хотя многое коренным образом изменилось, оставалось главное – радость за свершенные дела, за победы родного народа, ощущение необходимости быть достойными старшего, ушедшего поколения. А вместе с тем хотелось также совершить что-то такое, чем могли бы гордится свои дети, далекое потомство…
Васнецова, заправив за левое ухо длинную прядь волос, подперла левую щеку рукой и о чем-то глубоко задумалась, когда и прозвучал сигнал, сопровождаемый голосовым сообщением, что следует ознакомиться с очередной сводкой.
Она несколько удивилась, видя перед собой на экране огромный кусок мелко поданного текста, прочитать который – значило потратить полчаса драгоценного времени. Но «Сапфир» тут же пояснил:
– Это полная распечатка стенограммы собрания в московском отделении «Секреткотлопрома», вы вольны читать ее или нет, Евдокия Архиповна, но вы должны знать, что двое участников совещания, Юлиан Витальевич Загруздин и Юрасий Викульевич Груздев, занимающиеся практическим исследованием в Межгорье двух вершин Ильменских гор у гипотетического платинового месторождения…
Васнецова вскочила, едва не опрокинув за собой легкий вращающийся стул.
– Стоп! Стоп Стоп! – воскликнула Васнецова. – Не сообщай больше ничего сверхъестественного! Ничего страшного! Молю тебя, «Сапфирушка»! Ну, не произноси ничего страшного!..
«Стоп, стоп, стоп!.. Кто они такие, чтобы сообщать о них в сводках?!.. Это ошибка! Сбой программы!..»
– Только что, прибыв в город Уграйск, оба они, в одно и то же время, погибли…
– Нет, нет и нет! – уже вслух вскрикнула Васнецова и смяла свое вмиг задубевшее лицо тонкими нервными кистями мертвенно бледных рук.
– Ничего не поделаешь. Я соболезную. Один разбился, упав со скалы, другой погиб от зубов и когтей внезапно напавшей на него стаи диких собак Угро.
– Молчи, молчи! Не надо никаких ужасных подробностей! Они убивают живых!.. Но кто, кто был разорван и съеден дикой стаей?! – проронила она, с замиранием сердца прислушиваясь к голосу железного бесчувственного мозга.
– Тело первого изуродовано до неузнаваемости, останки другого представляют собой неописуемо ужасное зрелище…
– Отвечай, конкретно, когда у тебя требуют ответа?
– Вы, Дуня, не можете ничего требовать у меня по голосовой связи. Или перейдите на режим официальной связи. Но напоминаю, при этом вся информация ляжет на почту полковнику Халтурину!
– Я тебе не Дуня!
Все эти страшные данные «Сапфир» сообщал Васнецовой тем же слащаво-мелодичным и чуть строгим голосом, в котором, однако, чувствовалось и любование собой как диктора. Но кто бы он ни был, теперь же за диктором Васнецовой виделся только «Сапфир», и его поведение показалось ей настоящей издевкой. Одним ударом пальца по клавише она уже собиралась отсоединиться от программы, как от какой-то страшной заразы, но «Сапфир», словно, пожалев ее, произнес:
– Разодран в клочья Юрасий Викульевич Груздев. – И сам отключился.
– Слава, слава богу! – со стоном произнесла Васнецова и, упав на сиденье стула, взялась за голову, запустив в светлую волнистую шевелюру скрюченные тонкие пальцы. – Боже, боже! – Через минуту забытья она уже ругала его. – Ну, как ты мог, как ты мог так неосторожно лазать по скалам, мой дорогой. Мой несостоявшийся рыцарь! Моя несостоявшаяся родная душа!.. А ведь я уже считала себя почти что Загруздиной!.. Эх! Судьба! Судьба!.. Где ты, соль прожитой жизни?!..
Еще несколько минут назад она, Евдокия Васнецова, молодая, сильная, красивая, энергичная женщина, позволяла себе свысока читать мемуары старика, из которого сыпалась какая-то соль, теперь же она ощутила в себе нервную дрожь ужаса, страха, сожаления и стыда.
Этот стыд, за которым стояли совесть и вера в Иисуса Христа, православное смирение и надежда в какую-то глубокую божью справедливость, позволили ей взять себя в руки. Она умылась, вытерла лицо полотенцем, а еще через полчаса застала себя перед зеркалом, наводящей макияж и необходимый набросок красоты и пленительности. Она не хотела бы предстать помятой перед лицом полковника Халтурина, давно годящимся ей в отцы, и особенно перед лицом генерала Бреева, который тоже, в принципе, мог быть ее отцом, если бы постарался встретить ее мать, когда ему исполнилось лишь восемнадцать. Она чувствовала себя пусть совсем еще молодой, но – женщиной рядом с первым, и, несомненно, по-своему любила второго – неотразимого красавца, стройного и высокого, всегда подтянутого, одетого с иголочки, блестяще выглядевшего в гражданской одежде. В форме Васнецова его видела всего несколько раз. И это был, конечно, герой всех женщин на все времена!
Сейчас она поймала себя на мысли, что сравнивала образ Бреева с образом ее погибшего друга, признавшегося ей, что влюбился в нее еще в институте с первого взгляда, когда она поступила только на первый курс, он был уже на третьем. Правда, всего лишь среднего роста, но также подтянут, со строгим худощавым лицом и крупными серыми глазами, немного на выкате, и с низко опущенной черной челкой… У Бреева темно-русые волосы были зачесаны на бок…
«Ничего! Жизнь не кончилась! – сказала себе Васнецова. – Хорошо, что никто в ведомстве, кроме этого проныры «Сапфира», – только бы он ничего не разболтал и, не дай бог, не продемонстрировал на экране, – никто о ее кратком, да, в общем, так и не состоявшемся романе, не знает. Да, полковник Халтурин и майор Сбарский видели ее рядом с ним на общих мероприятиях. Да, она танцевала в паре с Загруздиным. Да, двое его друзей видели ее несколько раз и знали об их развивающемся романе. Но ведь одного из них уже нет, а второй – какое ему дело до той, которая, быть может, была у него не первой подругой… Но, о ужас! Для кого-то она стала последней!.. Да, да! Этого уже не отнять! Ее симпатия к нему постепенно переросла в более глубокое чувство, и у них все-таки состоялось свидание. На Речном вокзале, среди густых деревьев на чудесных холмах! И разве он, и тем более она, могли тогда думать, что в тени деревьев, в прекрасный летний день, клонящийся к вечеру, они оба, здесь, у разветвленного надвое ствола сильной крепкой и белоснежной березы совершат свою совместную жаркую любовь?!.. И казавшееся ей тогда смешным имя «Дуня» и еще более ласковое «Дуняша» теперь может иметь для кого-то такое огромное значение, что его можно страстно повторить множество раз подряд…
«Да что же ты такое говоришь! – осадила себя Васнецова, отгоняя мысль о счастье и свои слова, ненароком брошенные в адрес умершего свидетеля завязки той чудесной любви. – Как ты вообще можешь так думать! – ругнула она себя, вспомнив, что несколько раз произнесла слово «хорошо». Да что же во всем этом может быть хорошего, когда не стало человека. Совсем! Навсегда! И он никогда, никогда уже не будет ощущать счастья, обладая ею, и вообще, не обладая – никем!..»
Что ей делать? Чем и кому ответить в обмен на полученную сводку о трагедии, которая отныне останется в ее судьбе навсегда?!.. Но… Может, это ошибка! Может, напутал «Сапфир»!.. Может, погибли другие люди!.. Да, да, я понимаю, что жизнь каждого – бесценна! Но, может, был выброшен вниз со скалы или брошен на съедение собакам кто-то очень плохой. Приговоренный свыше!
– Но, уповая на это, ты не должна просто сидеть и ждать новостей… – сказала себе Васнецова. – Фи! Новостей!.. Что за слово?!.. Нет, все это – не новости! И это даже не соль прожитой жизни, а ее полное отсутствие в ней! Ты, Дуня, должна продолжить работу! И если можешь, успокой старика. Да, он давно умер. Но он, кажется, все еще чем-то недоволен, хотя, что ни говори, а прожил свою большую, наполненную сложными, но интересными событиями жизнь.
В отдел вошел капитан Гренадеров. Мельком взглянув в сторону Евдокии, он, как можно более небрежно, спросил:
– С тобой все в порядке?
– Да! – поспешила ответить Васнецова.
– А что-то не так?
– Да нет. Я просто спросил. Прости…
IX
…Соль жизни будто бы стала медленно распадаться, и он ощутил в ней и натрий, и хлор. Под конец она стала болезненно и осязаемо выступать изо всех зарыхлевших пор белою солоноватою пудрой, даже из глаз. И мир, показалось Ивану Елизаровичу, плотно и ноюще, как при метели, заволокло зыбучим туманом, делая все находящееся в нем некрепким и неустойчивым. Взамен никогда не покидающей его бодрости духа ему явилась однажды, словно, для того чтобы усугубить состояние уязвленной солью души, старческая, и в общем-то беспредметная злость. Причем, с примесью всех отличающих ее от других состояний химических или же психических включений. Из них первым обнаружилось идущее изнутри глубин его естества въедливое и позорящее его ненасытное брюзжание. Оно исходило и распространялось на окружающий мир по поводу всяческих, прежде не стоящих даже малых нервов, пустяков, на которые кто другой, ныне помоложе и поужильней характером, попросту плевал свысока.
Все Ивану Елизаровичу увиделось обостренней, болезненней и несуразней. И вслед за этой, навалившейся на него мукой, взгорбило вдруг пугнувшим недугом старого человека чувство полной зависимости от состояния костей, сухожилий и мышечных тканей. От этой вот, ощутившейся в нем и отовсюду поперевшей соли.
Несуразицей было то, что летом он согласился писать мемуары. Осенью начал было их писать. Правда, вскоре и бросил. Что-то сильно помешало ему. Вернее, почувствовалось Ивану Елизаровичу, как стало чего-то остро недоставать. Какого-то свежего вокруг себя разбавленья – разбавленья окружающего эфира счастьем. Потом он понял, ему не хватает зимней чистоты, которая на этот раз томительно долго не приходила.









