
Полная версия
Пушкин и мiр с царями. Книга вторая.
Онегина и также великолепно описал её приезд в Москву. В строфах, посвящённых въезду Татьяны в город есть такие строки, которые тут просто невозможно не привести:
Как часто в горестной разлуке,
В моей блуждающей судьбе,
Москва, я думал о тебе!
Москва… как много в этом звуке
Для сердца русского слилось!
Как много в нем отозвалось!
Я не знаю лучших строк о горячо любимом мной городе!
Если писание истории Татьяны шло у Пушкина относительно легко, то с историей Онегина всё получалось очень не просто. Куда уехал Онегин из деревни? Назад в столицу? Что он тогда должен там делать? С кем встречаться? Чем заниматься? Ответ был один – Онегин должен был отправиться в путешествие. Где же он в таком случае должен был путешествовать? Путешествовать он мог только там, где побывал сам Пушкин – иначе и быть не могло! – как можно описывать места, в которых ты не бывал?
Пушкин многократно, ещё с одесских времён, задумывал описание путешествия Онегина но оно никак не выстраивалось, потому что кроме описания мест, оно предполагало описание людей, их нравов и настроений, а сюда очень легко так или иначе примешивалась политика, что в свою очередь моментально становилось неприемлемым в свете сложившихся обстоятельств.
Поэт в Михайловском закончил шестую главу «Онегина», написал большую часть седьмой и сточил зубы своего поэтического вдохновения о путешествие Онегина. К началу октября стало ясно, что ничего крупного в этот раз написать уже не удастся. Всё что могло быть написано, было написано, всё что нужно было прочитать – было прочитано. 10-11 октября в Петербурге должна была появиться в продаже третья глава «Евгения Онегина», Пушкин знал об этом и ему хотелось отметить это событие в столичном кругу, но он немного задержался со сборами и прощаниями, и выехал из Михайловского в столицу днём позже, 12 числа.
Глава четвёртая.
А Он ведь нас предупреждает,И нас томленьями – хранит…Пушкин с охотой возвращался в столицу – там его ожидали привычные ему занятия и развлечения: ожидала разбитная молодёжь, ожидала компания картёжных игроков, ожидала в своём гостеприимном салоне приятная, смешная и немного надоедливая Елизавета Хитрово, ожидали друзья-литераторы, ожидали доходные дела с книгоиздателями, ожидало приятное волокитство за хорошенькими женщинами и много чего ещё… Кстати, о волокитстве – поэт с завидным упорством атаковал Анну Керн и написал ей даже из Михайловского вот такую сладенькую весточку:
«Анна Петровна, я Вам жалуюсь на Анну Николавну – она меня не целовала в глаза, как Вы изволили приказывать. Adieu, belle damе (Прощайте, прекрасная дама – прим. авт.).
Весь ваш
Яблочный пирог».
Напомним, что Пушкину в это время было двадцать восемь лет и он имел колоссальный опыт интимного общения с женщинами. Может быть кто-то при
чтении этого письма возьмётся утверждать, что эти строки – выражение искреннего чувства, но мне позвольте в этом случае остаться при совершенно ином мнении и сказать при этом: «Бедная! Бедная Екатерина Ушакова!»
До нас не дошли ни письма Ушаковой Пушкину, написанные в это время, ни письма Пушкина Ушаковой – Екатерина Николаевна перед смертью уничтожила всю свою переписку с Пушкиным, Пушкин тоже планомерно уничтожал письма женщин, адресованные ему, и мы ничего не можем сказать по поводу их тогдашних отношений, но поэт по отношению к девушке, любившей его всем сердцем был, как минимум, немного не искренен.
Однако, мы отвлеклись – Пушкин ехал в Петербург. За окном открывались унылые осенние картины, а в сердце поэта разгорался огонь ожидания городских впечатлений и ему хотелось действия. Вот как он описывает часть своего дня в дороге 15 октября: «приехав в Боровичи в 12 час. утра, застал я проезжего в постели. Он метал банк гусарскому офицеру. Перед тем я обедал. При расплате недоставало мне 5 рублей, я поставил их на карту. Карта за картой, проиграл 1600. Я расплатился довольно сердито, взял взаймы двести рублей и уехал очень недоволен сам собой». Оставим этот эпизод без комментариев.
Но банальным проигрышем в карты этот день не закончился. Читаем у Пушкина дальше: «На следующей станции нашел я Шиллерова «Духовидца»; но едва успел я прочитать первые страницы, как вдруг подъехали четыре тройки с фельдъегерем. Я вышел взглянуть на них. Один из арестантов стоял, опершись у колонны. К нему подошел высокий, бледный и худой молодой человек с черною бородою, во фризовой шинели… Увидев меня, он с живостью на меня взглянул; я невольно обратился к нему. Мы пристально смотрим друг на друга – и я узнаю Кюхельбекера. Мы кинулись друг другу в объятия. Жандармы нас растащили. Фельдъегерь взял меня за руку с угрозами и ругательством. Я его не слышал. Кюхельбекеру сделалось дурно. Жандармы дали ему воды, посадили в тележку и ускакали».
Это была последняя встреча двух лицейских друзей, двух поэтов. Кюхельбекеру предстояло тюремное заключение и ссылка в Сибирь, где он сделал немало добрых дел, занимался литературной деятельностью, женился на местной сибирячке, родил нескольких детей, и не дожив до пятидесяти лет, умер. Судьба же Пушкина нам хорошо известна.
Встреча с арестованным другом повергла Пушкина в меланхолию, но через два дня он добрался до Петербурга и столичная обстановка растворила эту меланхолию в циклах своего движения. Пушкин снова поселился в двухкомнатном номере гостинице у Демута и очень быстро закружился в вихре встреч и новостей.
Среди новостей в то время очень важными были новости военные. Россия успешно воевала в Закавказье с Персией. 1 октября Паскевич после осады взял Эривань, а 19 октября – Тавриз. В Средиземноморье тоже произошло крупное событие – там 8 октября в Наваринской бухте произошло большое морское сражение между англо-франко-российским и турецко-египетским флотами. В результате сражения турки потерпели сильнейшее поражение, а в победу союзного флота главный вклад внесли русские моряки. Отношения России и Турции из-за этого очень сильно осложнились. В воздухе запахло ещё одной войной. Пушкин очень сильно интересовался всем происходящим, предвидя для себя возможность поучаствовать в военных действиях – это всегда было его большой мечтой, но война с Турцией покуда не начиналась, бои в Закавказье прекратились, а хоровод активной жизни вокруг поэта завертелся, как бы теперь сказали, по полной программе, и он с удовольствием принял участие во всех
поворотах этого хоровода.
Пушкинский быт в гостинице у Демута без особой приязни но весьма реалистично описан К.А. Полевым, побывавшим в столице немного позже, в марте 1828 года. Вот что мы находим в его записках: «Жил он в гостинице Демута, где занимал бедный нумер, состоявший из двух комнат, и вел жизнь странную. Оставаясь дома все утро, начинавшееся у него поздно, он, когда был один, читал, лежа в постели, а когда к нему приходил гость, он вставал с своей постели, усаживался за столик с туалетными принадлежностями и, разговаривая, обыкновенно чистил, обтачивал и приглаживал свои ногти, такие длинные, что их можно назвать когтями. Иногда заставал я его за другим столиком – карточным, обыкновенно с каким-нибудь неведомым мне господином, и тогда разговаривать было нельзя; после нескольких слов я уходил, оставляя его продолжать игру. Известно, что он вел довольно сильную игру и чаще всего продувался в пух! Жалко бывало смотреть на этого необыкновенного человека, распаленного грубою и глупою страстью! Зато он был удивительно умен и приятен в разговоре, касавшемся всего, что может занимать образованный ум. Многие его замечания и суждения невольно врезывались в памяти».
Погодин со товарищи тогда же звали поэта и в Москву, но он в первопрестольную не торопился. Мотивы нежелания поэта оседать в Москве он изложил тогда в одном из писем к Соболевскому: «Погодин мне писал, а я, виноват, весь изленился, не отвечал еще и не послал стихов – да они сами меня обескуражили. Здесь в Петербурге дают мне (à la lettre) 10 рублей за стих, а у вас в Москве хотят меня заставить даром и исключительно работать журналу. Да еще говорят: он богат, черт ли ему в деньгах. Положим так, но я богат через мою торговлю стишистую, а не прадедовскими вотчинами, находящимися в руках Сергея Львовича».
Часть московских литераторов действительно считала Пушкина барином, и богатым барином, который по их мнению должен был чем-либо поступаться во имя общего дела и по этой же причине не хотела платить Пушкину за работу так, как он этого желал. Естественно, Пушкин в этом случае не думал признаваться в излишней, может быть, широте своих финансовых запросов, а москвичи, в свою очередь по простому человеческому свойству никогда не признались бы самим себе в собственной узости подходов и банальной жадности не без зависти. Взамен этого обе стороны предпочитали красиво подавать свою позицию, каждая оставаясь при своём мнении.
В это время в жизни Пушкина конечно же было весёлое времяпровождение с золотой молодёжью, и игра в карты, но было и другое времяпровождение – он немало времени проводил с петербургским литераторами, особое внимание он уделял в те дни Дельвигу. Дельвиг тогда уже был женат, семейные отношения его устраивали, а на литературном поприще он был издателем альманаха «Северные цветы», и это создавало дополнительную точку для соприкосновения с Пушкиным. Пушкин и Дельвиг не только часто встречались между собой, но и, так сказать, наводили мосты с другими литературными деятелями тогдашнего Петербурга, в том числе – и с Фаддеем Булгариным, о котором у Пушкина в ту пору Вы не найдёте ничего острого и критического. Вот что пишет поэт Булгарину в ноябре 1827 года: «Напрасно думали Вы, любезнейший Фаддей Венедиктович, чтоб я мог забыть свое обещание – Дельвиг и я непременно явимся к Вам с повинным желудком сегодня в 3 1/2 часа. Голова и сердце мое давно Ваши». А вот что Булгарин тогда же пишет о Пушкине: «Я познакомился с Пушкиным. Другой человек, как мне его описывали, и каковым он был прежде в самом деле. Скромен в суждениях, любезен в обществе и дитя по душе. Гусары испортили его в лицее.
Москва подбаловала, а несчастия и тихая здешняя жизнь его образумили».
Пушкин очевидным образом не позволял себе никаких острых политических деклараций. В донесении политического сыщика фон-Фока Бенкендорфу, датированном октябрём того же года читаем: «Поэт Пушкин ведет себя отлично хорошо в политическом отношении. Он непритворно любит государя и даже говорит, что ему обязан жизнью, ибо жизнь так ему наскучила в изгнании и вечных привязках, что он хотел умереть. Недавно был литературный обед, где шампанское и венгерское вино пробудили во всех искренность. Шутили много и смеялись и, к удивлению, в это время, когда прежде подшучивали над правительством, ныне хвалили государя откровенно и чистосердечно. Пушкин сказал: «меня должно прозвать или Николаем, или Николаевичем, ибо без него я бы не жил. Он дал мне жизнь и, что гораздо более, – свободу: виват!» В ещё одном донесении фон-Фока, написанном почти тогда же находим почти то же: «Поэт Пушкин здесь (в Петербурге). Он редко бывает дома. Известный Соболевский возит его по трактирам, кормит и поит на свой счет. Соболевского прозвали брюхом Пушкина. Впрочем, сей последний ведет себя весьма благоразумно в отношении политическом».
Соболевский действительно тогда некоторое время жил между Петербургом и Москвой и во время своих приездов в столицу по уже сложившейся привычке, или – если угодно, традиции, за свой счёт кормил Пушкина в петербургских трактирах и ресторанах.
Зима в Петербурге была временем салонов. Многие из них открылись для Пушкина и он с удовольствием в них бывал, более всех, однако, предпочитая салон Хитрово и с таким же, если не с большим удовольствием бывая в салоне вдовы Карамзина Екатерины Андреевны, где его любили и с большим удовольствием принимали. Пушкин любил салонное общение. По общему признанию, он был скучен и незаметен в больших компаниях, зато в небольших обществах, особенно – в мужских, во время серьёзных разговоров он часто бывал просто великолепен – его суждения о литературе, о русской истории, о положении России как внешнем, так и внутреннем в ту пору уже были очень зрелыми и глубокими. Вот, к примеру, что было написано им в то время, о котором мы с Вами тут сейчас говорим: «Иностранцы, утверждающие, что в древнем нашем дворянстве не существовало понятие о чести (point d'honneur), очень ошибаются. Сия честь, состоящая в готовности жертвовать всем для поддержания какого-нибудь условного правила, во всем блеске своего безумия видна в древнем нашем местничестве. Бояре шли на опалу и на казнь, подвергая суду царскому свои родословные распри. Юный Феодор, уничтожив сию гордую дворянскую оппозицию, сделал то, на что не решились ни могущий Иоанн III, ни нетерпеливый внук его, ни тайно злобствующий Годунов. Гордиться славою своих предков не только можно, но и должно; не уважать оной есть постыдное малодушие. «Государственное правило, – говорит Карамзин,– ставит уважение к предкам в достоинство гражданину образованному». Греки в самом своем унижении помнили славное происхождение свое и тем самым уже были достойны своего освобождения… Может ли быть пороком в частном человеке то, что почитается добродетелью в целом народе? Предрассудок сей, утвержденный демократической завистию некоторых философов, служит только к распространению низкого эгоизма. Бескорыстная мысль, что внуки будут уважены за имя, нами им переданное, не есть ли благороднейшая надежда человеческого сердца?»
А теперь спросим: где Пушкин мог говорить о таких вещах, как не в аристократических салонах? Мог он найти понимание в таких мыслях у братьев
Полевых и у Погодина, или даже у милейшего Плетнёва? Аристократическое общение было закономерным следствием аристократического воспитания, которое он получил, а точнее говоря – не просто получил, а впитал в себя. Утончённость – далеко не худшее человеческое свойство, которым обладают далеко не все. Пушкин этим свойством обладал в полной мере и закономерно стремился туда, где концентрировались люди, также обладавшие этим свойством, или – претендовавшие на такое обладание.
Кстати, Дельвиг, безгранично любивший Пушкина, нередко пенял ему за излишнее стремление в аристократические круги и – за неравнозначное отношение к соученикам по Лицею, к которым сам Дельвиг, в отличие от Пушкина, относился ровно, никого явно не выделяя, и никем явно не пренебрегая. В свете этого вполне логичным выглядит то, что те, кого Пушкин не считал себе ровней, чувствовали это, и составили о поэте свои критические наблюдения, которые, если отбросить их обострённость, могли быть не лишены глубоких оснований.
Вот что пишет в те дни К.А. Полевой: «Самолюбие его проглядывало во всем. Он хотел быть прежде всего светским человеком, принадлежащим к аристократическому кругу; высокое дарование увлекало его в другой мир, и тогда он выражал свое презрение к черни, которая гнездится, конечно, не в одних рядах мужиков. Эта борьба двух противоположных стремлений заставляла его по временам покидать столичную жизнь и в деревне свободно предаваться той деятельности, для которой он был рожден. Но дурное воспитание и привычка опять выманивали его в омут бурной жизни, только отчасти светской. Он ошибался, полагая, будто в светском обществе принимали его, как законного сочлена; напротив, там глядели на него, как на приятного гостя из другой сферы жизни, как на артиста, своего рода Листа или Серве. Светская молодежь любила с ним покутить н поиграть в азартные игры, а это было для него источником бесчисленных неприятностей, так что он вечно был в раздражении, не находя или не умея занять настоящего места. Очень заметно было, что он хотел и в качестве поэта играть роль Байрона, которому подражал не в одних своих стихотворениях… Пушкин, кроме претензии на аристократство и несомненных успехов в разгульной жизни, считал себя отличным танцором и наездником».
Танцором и наездником, между прочим, он действительно был отличным, и аристократом тоже был – это тоже отрицать невозможно, а вот насчёт его принятия его в светском обществе Полевой скорее всего прав, и мы об этом дальше ещё не раз поговорим.
Издательские дела Пушкина шли блестяще – в конце декабря у Смирдина вышло второе издание его «Бахчисарайского фонтана», а в конце января-начале февраля в продаже почти одновременно появились четвёртая и пятая главы «Евгения Онегина». Если политическая слава поэта Пушкина (добавим – к его счастью) постепенно угасала, то литературная его слава росла, и была близка к пику своего расцвета. К удовольствию Пушкина, рост этой славы сопровождался и ростом его же финансового благополучия, с которым он, однако, не мог удачно совладать, периодически отправляя в картёжный банк немалую часть своих доходов. Напомним тут же о том, что картёжный банк со своей стороны далеко не всегда благоволил к Пушкину, который никогда не играл наверное – шулерские ходы были противны поэту, игру он рассматривал, как состязание с судьбой, возможность бросить ей вызов, а не как способ заработка. В то же самое время, в числе его противников нередко оказывались люди, способные на нечистоплотные ходы, что в свою очередь, било по карману поэта.
Если сказать тут несколько слов о творческих итогах 1827 года, то следует отметить, что Пушкин за это время написал около десятка первоклассных
стихотворений и ещё десятка полтора тоже первоклассных, скажем так, ситуативных наброска. Это было очень неплохо, но в Михайловском он писал больше – получается, что Москва и Петербург не располагали даже к фрагментарному творчеству, и несомненной причиной этого был образ жизни поэта. Вряд ли он это замечал, вряд ли он над этим задумывался, но первые тревожные звоночки его будущей совсем не простой творческой судьбы прозвенели уже тогда.
Кстати, нам может показаться, что Пушкин разрабатывал и сюжеты и тексты своих крупных произведений, находясь, так сказать, в творческом отпуске, но один случай показывает, что это не так. Тогда же, примерно в феврале 1828 года сестра Пушкина после затяжного конфликта с родителями твёрдо решилась выйти замуж за своего избранника, Н.И. Павлищева, который был не мил Надежде Осиповне. В итоге Пушкину по просьбе Ольги Сергеевны пришлось выступить в роли примирителя между родителями и новобрачными. Поэт провёл трёхчасовые переговоры с родителями и успешно справился с ролью, но через несколько дней он сказал сестре такие слова: «Ты мне испортила моего Онегина: он должен был увезти Татьяну, а теперь… этого не сделает». Мы все знаем содержание заключительной главы пушкинского романа и нам просто не представляется возможной иная его концовка, но эта история показывает, насколько серьёзно и глубоко продумывал поэт все сюжетные повороты своего великого произведения.
Тогда же в Петербурге продолжились знакомство и дружба Пушкина с Мицкевичем. Они часто встречались в компаниях литераторов по разным поводам. Мы уже говорили о том, что Мицкевич был выдающимся мастером литературной импровизации и эта сторона его гения вызывала восхищение у многих, ну, и конечно же – у Пушкина. Вот как описывает одну из таких импровизаций Вяземский: «Третьего дня провели мы вечер и ночь у Пушкина с Жуковским, Крыловым, Хомяковым, Мицкевичем, Плетневым и Николаем Мухановым. Мицкевич импровизировал на французской прозе и поразил нас, разумеется, не складом фраз своих, но силою, богатством и поэзией своих мыслей. Между прочим, он сравнивал мысли и чувства свои, которые нужно выражать ему на чужом языке, с младенцем, умершим во чреве матери, с пылающей лавой, кипящей под землей, не имея вулкана для своего извержения. Удивительное действие производит эта импровизация. Сам он был весь растревожен, и все мы слушали с трепетом и слезами».
Пушкин относился к Мицкевичу с подчёркнутым пиететом. Вот что мы находим на эту тему у Полевого: «Невольно увлекшись в похвалы Мицкевичу, Пушкин сказал, между прочим: «Недавно Жуковский говорит мне: знаешь ли, брат, ведь он заткнет тебя за пояс. Ты не так говоришь, – отвечал я, – он уже заткнул меня». – У Пушкина был рукописный подстрочный перевод «Конрада Валенрода», потому что наш поэт, восхищенный красотами подлинника, хотел, в изъявление своей дружбы к Мицкевичу, перевести всего «Валенрода». Он сделал попытку, перевел начало, но увидел, как говорил он сам, что не умеет переводить, т.е. не умеет подчинить себя тяжелой работе переводчика».
Мицкевич взаимно с высшей долей приязни относился к Пушкину, приглашал его к себе в гости на обеды, где присутствовали и другие столичные литераторы, и польские друзья Мицкевича. Один из них, доктор Моравский, оставил такое воспоминание о Пушкине: «С тех пор я часто встречал Пушкина. За исключением одного раза, на балу, никогда я его не видел в нестоптанных сапогах. Манер у него не было никаких. Вообще держал он себя так, что я никогда бы не догадался, что это Пушкин, что это дворянин древнего рода. В обхождении он был очень
приветлив. Роста был небольшого; идя, неловко волочил ноги, и походка у него была неуклюжая. Все портреты его, в общем, похожи, но несколько приукрашены. Его речь отличалась плавностью, в ней часто мелькали грубые выражения. Когда мне случалось немножко побыть с ним, я неизменно чувствовал, что мне трудно было бы привязаться к нему, как к человеку. В то время вся столичная публика относилась к нему с необыкновенным энтузиазмом, восхищением, восторгом».
Уточним, что здесь мы приводим не взгляд Мицкевича, а взгляд заезжего польского шляхтича, но и этот взгляд интересен для нас. Мы с сожалением должны признать, что в высокомерных оценках Пушкина Моравским и некоторыми другими поляками из круга Мицкевича могла быть доля правды, и если поэт одевался так, как считал нужным, и тут и обсуждать-то особо нечего, то в иных отношениях повод для серьёзных сожалений у нас есть, и немалый. В первую очередь он касается карточной игры. Вот слова М.А. Максимовича: «…в Петербурге Мицкевич застал Пушкина у одного общего знакомого за банком и что Пушкин очень замешался от неожиданной встречи с ним». Вот слова Н.Д. Киселёва: Я бывал у Пушкина и видел, как он играет. Пушкин меня гладил по головке и говорил: «Ты паинька, в карты не играешь и любовниц не водишь». На этих вечерах был Мицкевич, большой приятель Пушкина. Он и Соболевский тоже не играли». А вот рассказ Николая Головина: «…у Пушкина была в полном разгаре игра в фараон, когда вошел Мицкевич и занял место за столом. Дело было летом. Пушкин, с засученными рукавами рубашки, погружал свои длинные ногти в ящик, полный золота, и редко ошибался в количестве, какое нужно было каждый раз захватить. В то же время он следил за игрою своими большими глазами, полными страсти. Мицкевич взял карту, поставил на нее пять рублей ассигнациями, несколько раз возобновил ставку и простился с обществом без какого-либо серьезного разговора».
Жаль, но Пушкин обнаруживал перед Мицкевичем своё нравственное падение, да, ему было стыдно за свою слабость, но играть от этого он не переставал. В последней приведённой нами истории Мицкевич обнаруживает себя, как человек, чуждый нездорового азарта – вполне может статься, что он и пять рублей-то поставил для того, чтобы дополнительно не смущать Пушкина.
К чести Мицкевича в этом плане следует добавить и то, что он никогда не писал ничего осуждающего нашего великого поэта за его печальные страсти. Почему? Во-первых – он был человеком чести и не считал для себя возможным говорить что-либо недостойное о том человеке, которого глубоко уважал и чтил, как брата по духу. Во-вторых – Мицкевич, как никто другой в окружении Пушкина понимал, что создание выдающихся произведений не связано прямым и непосредственным образом с правильным и неправильным образом жизни. Логический посыл вроде «прочитал три хороших книги – написал хорошее стихотворение, прочитал ещё три хороших книги – написал ещё одно хорошее стихотворение» работает, но работает у дилетантов, графоманов, может быть – у небездарных посредственностей. Гений дышит и пишет иначе, он пишет из себя в избранные минуты и часы, движимый таинственным духом вдохновенного наития. Да, беречь себя надо – это сбережение, кстати, почти не увеличивает количества гениальных строк в единицу времени, оно увеличивает продолжительность жизни, а значит, и общее количество этого времени, которое в конечном итоге может вылиться в дополнительно написанные гениальные строки.
Мицкевич жил ради избранных целей и потому легко отказывался от немалого числа искушений, Пушкин жил ради жизни, как таковой, и от искушений отказывался с величайшим трудом. Мицкевич умом предвосхищал то, что Пушкин
не мог или не хотел предвосхищать чувством, гениальный поляк не мог этого не видеть и не грустить по этому поводу, хотя Пушкин, безусловно, не находился в центре его внимания – там были Польша, творчество, любовь…
Ради полного довершения этой темы мы должны сказать, что в мае 1828 года Мицкевич присутствовал на чтении Пушкиным его «Бориса Годунова» в одном из петербургских кружков, и там он мог в самой полной мере оценить и поэтическое мастерство русского гения, и его умение раскрыть внутреннее содержание своего произведения при личном его исполнении.


