
Полная версия
Верхние и нижние
– Да у тебя вся комната в моих горшках! – Огонёк рассмеялась от души. – А всё же отдам. Как обожгу и раскрашу, так и отдам.
Тася, поднявшись, захромала к двери.
– А где Влас ваш? Пяльцы бы починить…
– Почём я знаю, – Огонёк фыркнула, – мне ли за Власом следить… Сидит в своей истопницкой или у Гермогена в конюшенном сарае, любит он там обретаться. Но я скоро прекращу это.
– Что так? – Тася заинтересованно остановилась в дверях, ухватившись за косяк и сохраняя равновесие.
– Обижает он Гермогена. Измывается. И Глебку совсем себе подчинил. Ну, ты теперь когда придёшь? Мне нужно тебе рассказать, что у «наследников» в Большом доме творится, и о Вещем Портфеле, как рассорился со своей патроншей. Чуть соберёшься, непременно звони в сто тринадцать. Я сама тебя встречу, и у качели в саду накроем: там теплее, чем на террасе.
– Хорошо, хорошо, сто тринадцать. Прощай.
– Завтра могу после велосипедного клуба за тобой заехать.
Пока Тася спускалась, глухо постукивая по лестничному ковру ботинком с добавленной высотой каблука, Агния перешла через площадку в комнаты тётки. Отсюда, с высоты второго этажа, открывался вид на весь задний двор с сараем, ледником и конюшней, на часть сада с оранжереей, псарней и на узкую тропинку вверх-вверх через пролом в высоченной ограде к владению Большого дома на Введенской. Чуть перевесившись через подоконник, увидала внизу беретку Таси и крупную фигуру истопника. Влас Асинкин даже зимой отличался смуглостью, оттого ли, что разжигал печи десяти котлов водяного отопления, или по природе своей. Вот и нынче, в конце скупого на солнце лета, он казался чернокожим драбантом или паровозным кочегаром. В руке его гнулось и бликовало на свету полотно пилы, упиравшейся в сапог. Влас и Тася сосредоточенно рассматривали пяльцы, близко склонившись головами.
С улицы послышался скрип калитки, и Агния, повернув голову, увидала в воротах кожевенника и торговца мягкой рухлядью Протаса Иваныча Жёлудя, отчима Таси. Дворник отставил метлу, поклонился вошедшему. Подскочивший Глебка что-то принялся объяснять гостю, видимо, что хозяин в отлучке и вернётся с фабрики не раньше четырёх пополудни. Жёлудь, не ответив обоим, сдвинул плечом парнишку с пути и, переваливаясь чайкой-бургомистром, направился в дом. Огонёк потеряла его из виду, ей подумалось: все горделивые – глупые. Кинула взгляд вниз: предупредить бы Тасю, но под окнами никого.
Тогда она помчалась вниз по лестнице для прислуги, чтобы не попасть на глаза Макрине: малую лестницу и приёмную разделяет столовый зал с роялем, камином и двумя громадинами – ореховым и дубовым – буфетами в охотничьем стиле. И достигла бы своей цели, но, пробегая внизу сенями мимо привратницкой, заметила справа слабое движение. На скамье – фигура под балахоном, с голыми ступнями на ледяной метлахской плитке.
– Окоротись. Наждал тебя.
– Гермоген?.. Что ты тут? Где Глеб и Влас?
– Вот, барышня-мотылёк, уголь ноныче привозили. На подводе. Видала ты?
– Спала, должно быть. И что же?
– Ногу сбедил. Сижу таперича в ожидальне. Двакраты глаголил: не надобно нам такого. У нас и так заживёт. А она – ожидай, грит. Изути велела.
– Кто же, тётя?
– Так уж, так уж… Фелицатна. А Маня, грит, смажет.
– Покажи ногу.
– Нь, отнюдь.
Гермоген спрятал босые ноги под лавку.
– И не гребуешь, ты, мотылёк? А он вот гребует мною. Он стаёт всё чужее и чужее. Глумится и гнушатится. Баский, а жестоковыйный да воперечивый. Огонь, вода, котлы да трубы – стихия его.
– Кто же? Про кого ты?
– Про Власа-истопника. Колиждо нудил меня: ясть иди, Гермоген. А подсунет обманку или яблоко-гнилушу. И ржёт. За еже обидеть. Но мы превозмогнем, нам ничё. Пущай токмо лошадок не трогнет. До лошадок, барышня-мотылёк, лягу, а не допущу. Мене хозяин доверил об лошадях пещитися. А он, он… Кичение в ём высокое для простого-то имярека.
– Я папеньке скажу о дурном поведении Власа.
– Нь, нишкни, что ты, что ты… Контузить он нас втустепь. И не станет у вас возчика.
Гермоген вскочил, умоляюще прижимая руки к груди. Балахон упал на плитку, обнажив местами в рванине худосочное тело высокого человека с длинными руками из узких плеч и несоразмерно крупной головой на короткой шее.
– Вот говоришь ты по-русски, а я половину не понимаю, Гермоген. Пойду Тасю искать.
– Обожди! Скажи, слыхала ты про Беловодье? Правда ли, что там опонцы живуть и ни с кем не воюють? И Антихристу туда ходу нету? Слыхала?
Огонёк мотнула головой, спеша, не желая продолжать разговора.
– Да как же! Тама на белом берегу белобородые старцы в белых ризах…
Послышался приближающийся веский шаг и шуршание тяжёлого подола – залу пересекала тётка. В привратницкую с улицы явился расстроенный Глебка: вроде и не сделал упрямый гость ему ничего плохого, а ощущение, будто леща дал. Огонёк мимо Глеба выскочила на крыльцо, и снова никого: ни истопника, ни Таси. А за спиною слышны строгие тёткины указания прибежавшей на зов Манечке, как обработать рану кучера. Макрина Фелицатовна, вручив перевязочный материал, заспешила обратно в приёмную, где ожидал важный для неё посетитель из купцов-кожевенников.
За спиной Агнии переговаривались два юных высоких голоса и один старше. На ступени террасы и крыльца ветряным сквозняком заметало молодую пыль. Падал шуршащий лист с близкой берёзы, из года в год в сырые дни осушающей почву у фундамента. Заволновались собаки на псарне, из-за дома доносился поднятый ими визг. Пенелопа с нижней ступени лениво обернулась на хозяйку и снова обратилась к забору, ждала возвращения хозяина. Псарня её не волновала.
Неизвестно, откуда на человека тоска сходит, – с шуршащего листа ли, с пожухлой травы, с ветра северного. Но, сказать по правде, Агния-Огонёк знала причину августовской своей печали, да делиться ею ни с кем не желала, разве что с Тасей. Калитка снова скрипнула, и вскоре из-за угла показалась всюду заметная фигура Олега Львовича Ртищева, секретаря Евлампии. Вот уж кого не ждали: Вещий Портфель явился, задавака, старомодный тип. Агния поспешно скрылась за дверью привратницкой. Лишь вострые глазки Манечки заметили тот девичий демарш на крылечке.
Дневник отлучившегосяУтром плавал – уж больно студёно. На Яузе никого, пляж пустой.
Зимой мы живём малыми заботами, летом – большими планами.
На наших мостках голоногая рябая девочка полощет, увидала меня, смутилась. Да я не стал прогонять, с мосток-то удобней.
Вечером приходил Протас Жёлудь с мыслями, как перекроить всё человечество. Вот бурбон, всё-то его не устраивает: царь, Дума, министры, законы, гуталин, зельц, булочник и зеленщик. Рвётся в гласные, а самого из присяжных попёрли. Задумал покупать фабрику кондитерской бумаги – ну мне-то что с того? Зовут его за глаза куркулём и кусочником: он владеет производством по выделке шкур да, кажется, и с работников своих три шкуры сдирает. Жаловался на сыроз печени, просился к доктору нашему домашнему попасть. С его появлением кабинет словно переполнился грошовым цветочным одеколоном и дурным табаком. В следующий раз усажу его в приёмной у Макрины и пусть там себе пахнет. И что за никчёмное предложение у него: выкупить всех моих подружейных собак. К чему ему? Он охотой не увлекается. Да и продавать я пока намерений не имею.
За разговором Протас Иваныч, с виду человек отменного здоровья, цыкал, будто в зубном дупле застряло мясо: «Хучь я и приложился с утра, с пальцем – девять, с огурцом – пятнадцать, а тверёзый и соображаю не как-нибудь, а как будто. Кривая берёза у вас тут ни к чему. Спилить её».
Зашла речь о бездумной застройке Москвы. Здания петровской архитектуры нещадно изничтожают, вырубают старинные усадебные сады, а ставят вместо них безликие доходные дома. И тыкают один к другому, будто земли вокруг мало. Да, дорогая стала в Москве земля, но в столице дороже. Однако там-то вода всюду и болота осушенные. Так Жёлудь утверждает, что «самый благородный труд – это рушить старые постройки, расчищать место для нового». Говорю ему, а коли тебя самого расчистят? Вопрос остаётся без ответа, а собеседник мой, не стесняясь, продолжает про жалобу, поданную им в околоток «из ревности к счастью соседа-торговца торфом и гумусом…» Мол, тот шибко хорошо зарабатывает, а сам худой товар поставляет: навоз не той твёрдости – больно жидкий. «Эдак ты и на меня подашь? Заглядываешь в гости, вхож в дом, а что на уме держишь, не разобрать…» – ставлю ему вопрос. «Нет, на тебя не подам. Я понимаю, когда-что-нибудь. Ты вот семью-то накопил, а несчастливый. Новатор, етить, а мануфактуру наследнику при жизни отдаёшь. Дом свой с курдонёром и полсада невестке уступил. Опять же вдовец ты, как и я. Чему тут завидеть».
И то правда… чему завидовать? Нечему.
Макрина строчит на «своих ремингтонах» какую-то пьесу об «униженных и оскорблённых», где «милость к падшим призывает», что не мешает ей дёрнуть за ухо мальчишку-разносчика или оставить прачку без платы за малейшее пятнышко на скатерти. Пьесу-то пишет, а в жизни умудряется обходиться двумя словами, которые вставляет не по делу. У поварихи грушевая пастила вышла духовитой и прозрачно-слоистой. Макрина: «Ужас!» Собрали нынче знатный урожай смородины. Слышится Макринино: «Кошмар!» Спрашивается, почему ужас и кошмар? Хорошие события, добрые чувства. Но у Макрины этими словами выражено её недовольство, раздражение, досада, а на самом деле – узость, заурядность и примитив.
Давеча говорит: «Столько у меня треволненных вопросов! Нужно мне с тобою посоветоваться… вот только не знаю, как и сказать-то…» Должно быть, о том самом деле, что подозреваю. Дошла до меня новость: Жёлудь будто бы собирается к ней свататься. Не знаю, откуда слух прошёл, но Макрина воспряла, что твоя цесарка… В присутствии Протаса Иваныча – сама любезность. То всё старухой рядилась, и на самом деле лет ей немало, а нынче принялась волосы завивать и румяниться. Родные сёстры вы, а не сравнить. Меня всегда пугали женщины, какие умеют ловить мух на лету.
А недавно заглянул неосторожно в приёмную за нужной книгой, но был остановлен и вынужден выслушивать пустую болтовню вечной девы-ключницы: «Боже, боже, я совершенно не согласна со своим прошлым мнением и, оказалось, кошмар как люблю сухую малину: она в жар кидает. А третьего дня ужас как полюбила Чарскую: от её сказок тоже бросает в жар. Нет, малины, пожалуй, и не люблю, зёрнышки в зубах застревают. А вот соседка-провизорша приносила новый сорт крыжовенной ягоды – вот что царственно великолепно. А Чарскую разлюбить готова, такие претензии у неё в тексте. Мила мне наша провизорша, статная, недурна в обращении, но раздражает, как носом захлюпает, точно всё время в инфлюэнце, словно и микстур от насморка им не добыть. А Глеб-то где? Послала за порошком от бессонницы, черти его полощут второй час».
Проявив бешеное смирение под «содержательный» монолог и чувствуя всеми нервами, что взрываюсь изнутри, так и не сыскав книги, сказавшись, что ждут меня, едва вырвался. А вдогонку несётся: «А позвольте крошечное апропо… прежде приданого давали не менее семи процентов…»
Старая дева всегда замуж хочет и никогда не глядит в зеркало. Отсюда нелепые разговоры о приданом. Однако после Макрины бывает потешно, а после Жёлудя – мрачно на душе, как будто пол вокруг не метён и заплёван. Избавиться от мрака получается, лишь увидев девочек. Как соберутся хохотать Огонёк с Манечкой над пустяком, небылицей, чепуховиной, а то и Тасю-Козочку призовут и лица такие светлые, солнечные, даже с Тасиного лица пергаментность сходит, – тут на минуту мне становится необидно и возможно жить.
Нынче Протас Иваныч заводил долгие разговоры про квасцы, какие с кожи мездру съедают, про золение и отбивку, про известь и натирку мылом. Цыкал зубом, корил за собаку в комнатах, мол, староверам не положено. Прав, не положено. Сам-то не старовер – «попрыгунчик»: из никониан в единоверие перекрестился, после снова к щепотникам возвернулся. Пенелопа не переносит Жёлудя, воротит морду, хотя и рыча, лениво мух ловит. А уйдёт чужой, Пенелопа ко мне притопает на бархатных лапах, голову на колени бухнет, в глаза заглянет. И собачьей нежностью заполняется полкомнаты.
Вот у людей не так. Своих смертных грехов не видим, а чужой проступок застит. Громкие слухи ходили о скоротечности кончины прежде здоровой супруги кожевенника Жёлудя в Спиридоновской богадельне на Петербургском шоссе, куда она поступила в критическом состоянии. Да то, должно быть, наветы. Мне он про сватовство к Макрине – ни слова. Однако столько мух даже для кожевенника многовато…
Огонёк наша юна и свежа, на семнадцатом году входит в силу, и уже не без стержня – за неё не боюсь. А вот Тасю-Козочку бесконечно жаль, есть в ней что-то неразрешимо несчастливое.
Post scriptum. Доносят – нос вылеплен, вместо глаз – провалы.
3. Переезд
Новый дом на Лаврентьевской Максиму Андреевичу Грибову пришлось строить в спешном порядке. И в каменном особняке с колоннами на углу Введенской места хватало. Так и мыслил прежде: в Большом доме станет доживать свой срок с дочкой-последышем и семьёй сына – старшие-то дочери отделены и давно в своих малых гнёздах. Свадьбу сыну сыграли широкую – не на всю, но на пол-Москвы. Невестка Евлампия – из своих, из знаменитого старообрядческого рода Рябиновых, купцов состоятельных, почётных граждан города. Из своих, к тому же в разуме не откажешь и красоте, а поди ж ты – породнились, да не сошлись.
С первых дней перехода в мужнину семью Лампа стала заводить собственные порядки. И ладно бы новые приказы кухарке да блюда мясные в мясопуст. И ладно бы новые приказы управляющему да переклейка обоев и афиш домашних спектаклей в пост, когда утихомириться, умериться и молитвы усилить надо. И ладно бы свои комнаты обновляет ярким колером да вдруг оранжерею заказала из заморских деревьев вдоль парадной мраморной лестницы: дома словно в джунглях живёшь. И смех её заливистый – напоказ, и платья полупрозрачные – всё как-то уладить можно. И англоманство её перетерпеть. Но в доме замельтешили чужие люди: ежедневно кто-то с визитом налаживается, да с продолжительным.
То из Петербурга прибыл знаменитый «лунный» поэт и завывает с фонтана в саду пустобрёшки, называя их сонеты. То художник развешивает в гостевой зале мазню, про какую говорят «беспредметная живопись», «цветографика», «исчезающий фон» – а там на самом деле просто зелёным по белому полоса проведена, выходящая за рамки полотна, на что намеки – ум сломаешь. То объявились музыканты, квартет из трёх скрипок и фагота, пиликает весь световой день и ночью те же трели. Фойе ей расписывает приглашённый чухонец, какого весь «вертеп» Лампы кличет Бармалеем. Может, из-за внешности, хотя с них станется, и без причины человека обзовут. Один ходит с подведёнными глазами, другой трубку курит и пыхтит, как четырёхпалубник на Оке, третий, в монокле и котелке, напускает символического туману и предлагает служить литургию на птичнике. Хуже того, собираются в будуаре у Лампы на спиритические сеансы. Разговоры ведут о шамбале, индо-русском магните, о мистике. И вот такая чехарда из пиитов, суфражисток, теософов, медиумов и прочих спиритусов лишь нарастала. Чертовщина в чистом доме – это как вынести?!
Причём какофония беспрерывна: то перестройка и ремонт, то колоратура, то охота в английском стиле, то карнавал, то костюмированный бал. Всех приезжих Лампа заселяет во флигель, а кого-то даже в гостевое крыло. Чужие в доме – мука для старообрядца. Илюшу закружила: не вникает тот в дела фабрики. Старый хозяин молодому свободу дал – на, управляй, а молодой сперва бойко взялся, а после женитьбы манкировать начал, предпочитая фабричной рутине семейный отдых на Лазурном Берегу. Но отец сам желал скорее сына женить, потому как одно время задурил сыночек, повадился к Иде. Его у Иды застал доктор Спасов, лечивший одну из тамошних девушек. Вот и пришлось срочно искать хорошую партию наследнику. Сосватали быстро, молодые шапочно знакомы оказались. Ну а тут два достойных семейства сговорились, поручкались и отыграли свадебку с венчанием.
От катавасии, разрушившей грибовский устоявшийся распорядок, Максим Андреич и решил съехать, перебравшись вниз с пригорка. Не наверху остаться, не сыну землю отчуждить, а самому спуститься с холма. Мысль отселяться пришла в короткий день молодой зимы: вот так, крадучись в собственном доме, да проживёшь свой век? Уже на следующее утро в ресторане «Прага», за несколько лет до того отреставрированном этим модным московским архитектором, по-деловому обстоятельно обсуждали с Львом Кекушевым проект нового дома. Выбор пал на деревянное строение: иные варианты Грибов отверг – каменное здание быстро не возведёшь. А двухэтажный деревянный обещал архитектор выстроить меньше чем за год при условии, что все согласования на постройку утрясёт сам заказчик. И что там тех согласований, земля-то своя, прежде свёкру Грибова принадлежавшая и взятая за Агнией-старшей по приданому. Разгороди сад и на спуске к Хапиловке, втекающей в Яузу, возводи новостройку. Архитектурный проект в Городской управе утвердили в три недели – невиданные сроки. В одном месте участок просилось спрямить. Грибов давно хотел выкупить узкий длинный мыс чужого землевладения – пустыря вдоль ручья. И выкупил. Недёшево, но без промедлений, и берег у Хапиловки в месте, примыкающем к ограде грибовского сада, где узенькая река почти уж в ручей истончилась, стал собственностью суконщика. Вот за ту спешность договора на честном слове – честь выше прибыли, за оформление бумаг постфактум – и был Грибов обязан соседу Протасу Иванычу Жёлудю. Да не знал, что задолжал так надолго и так неотвязчиво. Бумаги выправили, расчёт произвели, а с лица соседа всё не сходило выражение: облагодетельствовал суконщиков.
Архитектор предложил сперва проект коттеджа в американском стиле. Побывав же на месте, сам отверг и загорелся новой идеей: строить на сохранившемся каменном остове на спуске к ручью, в глуши сада. Горение архитектора передалось и заказчику; план единогласно утвердили: быть полукруглому деревянному дому, внешне напоминающему храмовое здание. Не в том дело, что Грибов возгордился и в церкви жить удумал. А в том, что старинные карты, какие удалось раздобыть, и остов в саду прежде будоражили воображение догадками о древнем сооружении на том месте. Не церковь ли тут стояла в прошлом? А может, в пользу круглой постройки взял архитектор довод о вечности и непроницаемости круга. И птица гнездо круглым вьёт, и башни древние сторожевые круглыми ставили.
По внешнему устройству идея архитектора хороша: три крыльца в дом, одно на фасадной стороне – парадное с двумя сходами: в сад и к уличным воротам; второе и третье крылечки по боковым сторонам тыла: со входами в привратницкую и в людские со двора, от конюшни и оранжерей. Открытая терраса опоясывает дом, и по ней можно почти весь первый этаж обойти по кругу. Лев Николаевич представил план, по какому под домом заложат глубокие подвалы для кладовых, под кухню и угольное хранилище, а внутри, на первом этаже, с парадного крыльца можно будет попасть в переднюю с выходом сразу в три стороны: в приёмную, кабинет хозяина и гостиную залу. Хозяйская половина отделена от людских площадкой малой лестницы, ведущей на второй этаж в комнаты свояченицы и дальше – в девичью под чердаком. Свояченица хоть и фыркала недовольно на малость отведённой ей площади, да усугублять недовольство не стала: как-никак, две жилые комнаты, собственная ванная и гардеробная к тому.
Главное украшение дома – зал с камином, расцвеченным майоликой, с резными встроенными буфетами, и парадная двухмаршевая лестница с забежными ступенями, а после поворота с площадки каждая ступень под шаг – для удобного подъёма. На переходе лестницы под потолком – фриз расписанный, точь-в-точь берег яузский напротив, и над площадкой на мощной цепи – люстра с открытыми плафонами по кругу. Всё продумано и облюбовано. В убранстве дома много стекла, узорчатых витражей, резного ореха и морёного дуба светлых тонов. Дом вышел лёгок, воздушен, изящен – словно просторная дача в черте города. Архитекторский принцип в действии: преобразование изысканного в полезное. И притом в доме устроены новинки технического прогресса, добравшегося из западной столицы до кондовой, запаздывающей Москвы: фильтрация воздуха на водорослях в приточной и вытяжной вентиляции, продувочные окошки с латунными решётками в полах комнат, водопровод и паровое отопление, так ловко задуманное, что и три камина с изразцами – в зале, в кабинетах хозяина и хозяйки – оказались больше украшением, баловством, а не обязательным устройством обогрева. Крышу устроили из меди с дальним прицелом. Медь на солнце нагревается и снег на себе плавит, давая ему плаксиво стекать в капельник по изломанным, изогнутым бокам медного листа. Окна громадные, от потолка до полу, рамы двойные с расстоянием в полуаршин на запорах из латунных штырей. По старинке проложили между брёвен пух и обрезки ткацкого производства, остальное – в новинку. Даже трубы отопления внутри спрятаны – ни одной, по комнатам походи, не отыщешь. Здание вышло тёплым, без щелей, безукоризненным и современным настолько, что получило одобрение не следившей за стройкой, но поражённой увиденным невестки. Но не отдавать же ей и второй грибовский дом?!
Грибов с архитектором поспорили лишь однажды. Из-за обустройства отопления. Максим Андреич настаивал на печном. Аммосовки ставить не хотелось – больно гудят. Отвергли и утермарковские печи – греют слабо. Тогда и вышла идея у Льва Николаича с паровым отоплением на водяных котлах. Подвальная печь топится угольными брикетами, она же десять котлов заводит в работу. Нагретый пар поступает по трубам в помещения двух этажей и цоколя. За котлами приставлен смотреть Влас Асинкин – паровое отопление безопасное, да всё же осторожную руку и Бог поощрит. Три помещения истопника: печное, жилое и котельная отгорожены от иных камор дома громоздкой металлической дверью на заклёпках с ручкой-винтом, как на военном крейсере. Поддерживать температуру и следить за исправной работой десяти котлов – десяти чугунных машин-великанов – допущен знающий, надёжный мастеровой, к которому в доме особое отношение: и в силу серьёзности его работы, и в силу самоволия его. Упрямство Власа выдают и узкий лоб под скошенной чёлкою, и аккуратные усики, и медлительная походка вразвалочку, будто у не признающего земли матроса. Влас знает себе цену, всем удался: и ликом, и фигурой, и умениями. Котельная такому ферзю не под стать, но на фабрику вернуться – не резон. Не забылась давняя история, из какой выручил его сам Грибов.
Но как бы хорош дом на Лаврентьевской ни вышел, он сильно уступал в роскоши дому на Введенской. Большой дом стоял на горке и с высоты холма нависал над Малым. У Малого дома нет бильярдной, нет курительной комнаты для гостей, где стены расцвечены гобеленами со сценами охотничьих баталий. Большой дом роскошен от бронзовых ручек дверей в виде птичьих лап, держащих хрустальные шары, от венецианских зеркал, украшений из муранского стекла до бархатных перил лестниц и завидного по редкости сортов розария в курдонёре. И сама хозяйка Большого дома роскошна: изысканной красоты молодая женщина с неизменной свитой, какую зовёт «мой вертеп». Вечерами дом этот светится всеми окнами трёх этажей, словно в него съезжаются на бал. А днём на его крыше можно увидать белого ангела-трубача, балансирующего на шаре. Ангел-трубач, как флюгеру и положено, крутится в разные стороны и трубит свой ангельский призыв, раскрыв белые крылышки за спиною: «Мир свету, мир свету!»
На Введенской площади от храма вниз к реке пущено электродуговое освещение. На Лаврентьевской кое-где газовые фонари светят. А в тупике у Преображенского кладбища и вовсе керосиновое освещение осталось – обычное дело для старушки-Москвы, не поспевающей за столицей: всё несочетаемое в себе сочетать. Но у входа в новую усадьбу Грибов выправил-таки столб с электрическим дуговым светом, правда, покрывает он лишь въезд в ворота Малого дома, а до террасы с крылечками не достаёт. Но и тот столб – зависть соседей всего Яузского квартала Семёновской заставы. До 1914 года городское электричество неуклонно распространялось от центра до окраинных московских улочек, Мясницкая вон лет двадцать, как светится электричеством. Да с войной проведение тока по городу застопорилось, стройки поутихли, мостовые зияли выбоинами. Теперь бывают перебои тока, значит, и на те улицы, где стоят бесполезные в такие дни столбы электроосвещения, возвращаются вечера под свечами. Возвращаются уютные, но тревожные вечера.
Дневник отлучившегосяБестолковыми разговорами засыпано всё время дня. Газеты несут чепуху, сосед раздувает газетные слухи, у мясника в лавке сборище болтунов – вышел, как в вязкой паутине, наказав привезти телятину на дом, терпения не хватает слушать вздор. Нарушил привычку мясо выбирать самому.
Не выношу праздных разговоров. Изнываю от них и ощущаю удушье. Если подобный бытовой разговор застаёт в клубе, в собрании, молча ретируюсь. На фабрике в своём присутствии не дозволяю чинам бесполезно сотрясать воздух. И дома избегаю такой вероятности, точно зная, от кого её ждать. Однажды всё же попался, и мне надолго хватило. Лежал в кабинете по нездоровью: жар, в горле хрипы. Макрина взялась ухаживать за мною и двое суток подряд так деятельно окружала заботой, что я жутко на себя злился, кой чёрт меня понёс в дачных Вишнях на утиную охоту. Полазал-то с собаками по болотцу с полчаса, никого не подстрелил да ноги вымочил. И вот прикованный за то призрачное удовольствие к кабинетному дивану недугом должен теперь выслушивать несусветную чепуху. Макрина, видя, что я в дремоте, телефонировала своей приятельнице провизорше. Разговор о стрептоциде и припарках быстро перешёл к случаям ангины у них обеих, потом каким-то кульбитом к вязаным носкам, шпилькам, бретелькам, резинкам для чулок и прочим гнусностям. Сперва я пытался забыться, отвлечь себя думами о задержке поставок сырца из Голутвина, не помогло. Рюшечки и воланы проникали в мысли о поставках, вытесняя их с упорством пастушьей собаки, выпроваживающей овец на выгон. Пробовал погрузиться в неувязки свежей программы Партии прогрессистов, зазубривал на память спорные места, чтоб после обсудить их с кумом Рябиновым. Но, увы, голос твоей сестры, моя Агница, способный с десяти шагов распилить полено, долетал до слуха и сознания прежде моих собственных мыслей о сырье и политических партиях.






