Омут
Омут

Полная версия

Омут

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
13 из 24

Когда он в последний раз проводил время с ней, когда уделял ей внимание не по долгу, а по зову сердца? Он не мог вспомнить.

Навязчивые мысли тянули его вниз, в самую тёмную, вязкую пучину, где не было ни воздуха, ни опоры. Джонатан изо всех сил цеплялся за хрупкую поверхность сознания, пытаясь отмахнуться от них – как от назойливых теней прошлого, от голосов, которые давно следовало бы заглушить. Казалось, легче было бы исчезнуть, убежать, вычеркнуть из памяти этот хаос, чем снова и снова нырять в водоворот воспоминаний, таких же болезненных, как ожог.

Но каждый раз, когда он почти отворачивался, в нём вспыхивало неумолимое, неотступное осознание: этот разрушающий беспорядок – его собственное творение. И эта мысль разрывала его изнутри, как свежая рана, снова и снова – не оставляя ни покоя, ни прощения.

Под всеми словами, ролями и жестами скрывался страх – страх того, что однажды придётся взглянуть в лицо этому урагану. Но профессор изо всех сил продолжал цепляться за иллюзию, будто всё ещё может держать ситуацию под контролем.

Джонатан определенно не был готов добровольно ступить на путь, ведущий прямо в бурю – ту, что всё ближе подбиралась к его внутренним границам. Он сопротивлялся, пытался держаться в стороне, делать вид, будто всё ещё может избежать столкновения. Но буря не отступала. Она приближалась – её тёмные вихри уже скользили по краям его сознания.

Где-то внутри профессор понимал: однажды это напряжение достигнет предела. И тогда ему придётся нырнуть в самую гущу, с открытыми глазами – и встретиться лицом к лицу с тем, от чего он столько лет отворачивался. Со всем тем, что прятал, подавлял, вычеркивал.

Пока он собирался держаться до последнего, оттягивая неизбежное, зная, что рано или поздно невидимые силы подхватят его и, не спросив разрешения, бросят прямо в эпицентр, как безвольное тело. И, когда это произойдёт, он не станет жалеть себя, потому что останется лишь боль, останется лишь горечь. Останется неотступное осознание того, что этот хаос, это страдание – его собственное наказание, заслуженное и неотвратимое, словно расплата за всю ту боль, которые он нанёс своим родным.

Джонатану не нравился этот затуманенный, почти религиозный взгляд, которым Амаль всматривалась в него – с верой, пугающей своей абсолютностью. В её зрачках отражался не он, живой человек с изломанной биографией, а проекция – образ пророка, спасителя, того, кто якобы несёт смысл в хаос. И в этом было что-то зловещее. Потому что вера – в такой оголённой, безусловной форме – ослепляет. Она не задаёт вопросов. Она требует поклонения.

Он ощущал, как её взгляд возводит его на пьедестал, которого он не просил, и в то же время – возлагает на него вину за сам факт своего существования. Его тревожила не её вера, а то, что она выбирала верить именно в него.

Быть может, она была права, когда в порыве эмоций назвала его Лже-Мессией. Эти слова разрезали его внутреннюю ткань, как хирургический скальпель, обнажая то, что он тщетно пытался скрыть даже от самого себя: в нём действительно жила потребность быть признанным, обожествлённым, почитаемым. Не из чистой гордыни – а из её болезненной необходимости. Из страха раствориться в собственной ничтожности без постоянного отражения в чужих глазах.

Джонатану был дан редкий, почти алхимический дар – способность очаровывать. Но это было не благословение, а искушение, тонкая игра с теми силами, которые проще не вызывать. Его талант заключался не просто в красоте речи, а в умении проникать в самые глубинные пласты человеческой души, пробуждать в людях то, о чём они сами боялись подумать.

Голос его был как вино из забытой эпохи – тягучий, насыщенный, с лёгкой горечью истины. Он струился в пространство, словно древняя молитва, то убаюкивая, то настораживая, оставляя после себя послевкусие боли и прозрения. Томный, чуть насмешливый взгляд ежевичных глаз за тонкими стёклами очков казался одновременно исповедальней и зеркалом: в нём каждый видел не столько его, сколько самого себя – обнажённого, уязвимого, нуждающегося.

Он говорил словами, наполненными отголосками Платона, тоской по утраченной целостности, звоном мраморных залов древних библиотек. Его речи были не наставлением – откровением, и потому вызывали не столько восхищение, сколько трепет. Люди тянулись к нему, как мотыльки к таинственному свету – не потому, что хотели понять, а потому, что жаждали в нём раствориться.

И он знал: в этом очаровании была тьма. И всё же он не мог – и, быть может, не хотел – отказаться от дара, который был неотделим от его сущности.

Но в этой силе таилась тень – зловещая, изощрённая, почти дьявольская, – и он всё чаще ловил себя на том, что не хочет, не смеет всматриваться в её очертания. Эта тень шептала ему голосом, сладким как змеиный шип в Эдеме, что его дар – не благодать, но искушение, не исцеление, но ядовитый фимиам, обволакивающий душу иллюзией прозрения.

Как у Люцифера, падшего не по злобе, а по гордой тоске по свету, в нём жила не злоба, а изысканное презрение к простоте истины. Его речь не возвышала – она вела вниз, вглубь, туда, где истина обнажается в уродливой наготе. Каждое слово он произносил, словно вложенное в его уста кем-то древним и неумолимым – Вергилием Энеем, что сошёл в преисподнюю не ради спасения, а ради познания. И в глубине души – в том самом месте, где вера переходит в отчаянии, он был не пастырем, но обольстителем, не Спасителем, но Лже-Мессией, венценосным вестником разложения, прикрытым дымчатым покрывалом благородства.

«Когда я чаял добра, пришло зло; когда ожидал света, пришла тьма.» – стих из Книги Иова, который он часто цитировал на лекциях, теперь обрушился на него с новой, пугающей силой. Раньше он говорил о нём как о философском символе, об абсурдности мира, где добро и зло, свет и тьма неразрывно переплетены. Но теперь этот отрывок стал для него не просто текстом из древнего писания – он обрёл реальную форму, поселившись в его сердце и разуме. Тьма, которую он всегда старался изгнать из чужих душ, неожиданно обосновалась в его собственной.

Эта тьма была не просто внешней, она вытекала из самых глубоких слоёв его подсознания. Джонатан осознавал, что столкнулся с чем-то, что он привык рассматривать как философский концепт, но что теперь обрело в его жизни конкретную форму.

Весь его внутренний мир оказался захвачен этим неумолимым, почти эсхатологическим противопоставлением: желание творить благо – и неизбежный приход зла, стремление к свету – и медленное, вязкое погружение во тьму. Он ощущал, как эти полюса больше не просто борются внутри него, но разрывают его на части, как древнее животное, растерзанное собственным метафизическим голодом.

Эта борьба между светом и тьмой никогда не была для него лишь теологической категорией или академическим штампом. Для Джонатана, философа по призванию и по проклятию, она была дыханием самой жизни, трагедией бытия. Он часто цитировал своим студентам: «Зло рождается из желания блага», поясняя, что человеческая природа не линейна, а парадоксальна, как и все подлинно живое. Он говорил о Лукии, которая из любви к свету слепнет. О том, что самые жестокие идеи в истории нередко рождались из самых добрых намерений.

Но тогда, на кафедре, он был наблюдателем. Хирургом, препарирующим чужие боли и чужие иллюзии. Он говорил о демонах – не подозревая, что они уже водрузили свой трон в его собственной душе.

Теперь же философия – его утешение, его оружие, его прибежище – вонзалась в него как кинжал, открывая страшную истину: тьма не нападает извне. Она просачивается через мельчайшие трещины в добрых намерениях. Она входит под маской света. И если ты слишком долго смотришь на неё через призму концепций и цитат – однажды обнаружишь, что говоришь с ней на «ты».

Свет и тьма в его восприятии больше не существовали как противоположности. Они растеклись друг в друге, смешались, как чернила в воде, став неразделимыми, как дыхание и тление. Он начал понимать, что нет света без тьмы, нет высоты без глубины, нет стремления к добру без риска падения в бездну.

Как говорил Иов, «ожидание добра не означает его прихода» – и в этих словах таилась не просто печаль, но безысходная истина: человек может строить храм – и возвести тюрьму. Может стремиться исцелить – и не заметить, как отравляет.

Эта мысль обрушилась на Джонатана как откровение. То зло, которого он всю жизнь боялся, с которым боролся на страницах книг, в тишине лекционных залов, в исповедях перед самим собой, – возможно, всегда жило в нём. Не как чуждая сила, но как внутренняя тень, укоренённая в его лучших стремлениях. В его желании быть значимым. Понятым. Возлюбленным.

И, что страшнее всего, – в его любви к дочери.

Он почувствовал, как всё, что казалось чистым – его забота, его философская одержимость, его стремление защитить – теперь обнажилось под иным углом: как тонкая форма власти, облачённая в одежды нежности. Как зависимость, замаскированная под любовь.

Он не был чудовищем. Но и человеком в привычном смысле – уже не был.

Эта мысль, как медленный яд, проникала в самые глубинные слои его сознания. Философская тьма – это не внешний враг, не абстрактная категория, не отвлечённая идея. Это внутреннее состояние, в котором схлопываются противоречия, боли, мнимые добродетели и разрушенные иллюзии. Это место, где знание уже не спасает, а только усиливает разложение.

Для Джонатана тьма перестала быть объектом исследования – она стала его сутью. Он чувствовал, как она вытекает из него самого, из самых благих намерений, из слов, сказанных во имя истины, из любви, неосознанно превращённой в одержимость. Это была не внешняя угроза, но интимное крушение.

Он потерял контроль. Над собой, над судьбой, над своей собственной историей. Его стремление к свету, к очищающей добродетели, к философскому просветлению – оказалось, в ироническом изломе судьбы, топливом для внутренних чудовищ. Он сам в себе создал ту тьму, от которой так отчаянно пытался уберечь других.

Стих из Книги Иова стал для него символом жизненной парадоксальности: можно искать свет, но встретить тьму; можно чаять добра, но стать причиной зла. Джонатан чувствовал, что теперь он стал живым воплощением этой философской трагедии.

Сидя на диване в кабинете лучшего друга, раз за разом Джонатан прокучивал сцену в аудитории, когда он резко отпрянул от Амаль, словно испугавшись её взгляда, который стал для него зеркалом, показывающим то, чего он не хотел видеть. Не смея смотреть ей в глаза, он медленно наклонился, чтобы поднять очки, упавшие на пол. Его движения были словно в замедленной съёмке, будто каждое действие давалось ему с невероятным трудом. Он боялся снова взглянуть на свою дочь – слишком много в её глазах было того, что причиняло раздирающий внутренний дискомфорт.

Когда он надел очки, сквозь тонкие трещины на стекле он разглядел лишь удаляющийся силуэт Амаль. Она уходила быстро, почти бегом, скрываясь за дверями аудитории. На мгновение он почувствовал странное облегчение, как если бы тяжёлый груз вдруг соскользнул с его плеч. Но это чувство испарилось так же быстро, как и она, оставив после себя лишь пустоту и смутное осознание того, что он снова потерял что-то важное.

Мужчина стоял в тишине, словно захваченный собственной тенью, и чувствовал, как ледяной озноб медленно, неотвратимо растекается по его венам. Он не дрожал – он окаменел. Внутри всё кричало, безмолвно и яростно, как зверь, запертый в клетке: в их общении было нечто болезненно изломанное, неестественное, тревожно-недосказанное. Этот момент – короткий, но глухой, как удар в грудь – оставил после себя не след, а зияющую трещину, которую они оба, быть может, ещё не осознали, но уже не могли игнорировать.

Эти эмоции – испорченные, заведомо отравленные, будто испарения сгоревшей любви – окутывали его сознание, как удушливый дым. Они не были страстью. Не были болью. Это было что-то третье: чуждое, не имеющее имени, но абсолютно узнаваемое, как запах гниения в закрытой комнате.

Казалось, что контроль ускользнул. Тонкая ткань реальности, которую он так старательно выстраивал между ними – как будто интеллектуальную дистанцию, философскую опору, иллюзию нравственного превосходства – разорвалась. Его страхи, его вечное сомнение, его желание быть выше… всё это стало капканом, в который он шагнул сам. Теперь он плутал внутри искажённого зеркального лабиринта, где каждое отражение лгало, а истина была столь извращена, что казалась ложью.

Он был как человек, который слишком поздно понял, что давно свернул не туда – и теперь шагал по зыбкому льду, слишком испуганный, чтобы обернуться, и слишком уставший, чтобы идти вперёд. Страх потерять Амаль сковывал его, как цепи – но это был не просто страх. В нём жила тень чего-то более тревожного, более древнего, как будто он прикоснулся к запретной истине о себе, о той любви, что выходит за пределы дозволенного.

И с каждым днём, с каждым её взглядом и жестом, он всё отчётливее ощущал: в Амаль проступает нечто до боли знакомое. Как привидение, Анна возвращалась в дочери – в изгибах губ, в полуулыбках, в хрупкой грации движений. Блеск её глаз – тот самый, от которого когда-то у него замирало сердце, – теперь рождал в нём смятение, от которого хотелось отступить, но шаг назад казался уже невозможным – словно он пересёк ту границу, где всё ещё можно было сделать вид, что ничего не происходит.

Он не просто вспоминал жену. Он видел её – в ней. Амаль становилась всё больше не собой, а той, кого он когда-то потерял. И в этой невозможной метаморфозе жила ужасная прелесть, болезненная красота, которую он не мог ни принять, ни изгнать.

Эти мысли, как зловещие стаи птиц, кружили у него в голове. Он пытался отвернуться от них, но они возвращались – навязчивые, неумолимые, как рой чёрных воронов на снегу. Они несли с собой стыд, и этот стыд делал их только сильнее.

Когда Амаль входила в комнату, он чувствовал, как пространство сжимается, как в воздухе возникает то напряжение, которое невозможно ни назвать, ни скрыть. Она несла в себе ту же хрупкую, колдовскую ауру, что когда-то была у Анны – холодную магию, которая сначала манит, а потом не отпускает. Но теперь она не дарила утешения. Она вызывала тревогу.

«Что со мной происходит?» – думал он, глядя в пространство, будто в нём можно было найти ответ. – «Почему, смотря на неё, я чувствую нечто большее, чем должен? Что это за странное, тревожное ощущение, которое лишает опоры, как будто внутри сдвигается само основание моего мира?»

В её присутствии Джонатан испытывал сложную, сбивающую с толку гамму чувств – слишком многослойную, чтобы назвать её, одним словом. Это не было вожделением. Не было и простой нежностью. Это было нечто третье – как напряжение между звуками, как молчание, в котором звучит больше, чем в любой речи. И чем больше он пытался это вытеснить, тем сильнее оно укоренялось.

Это было похоже на странное сочетание восхищения, страха и… чего-то ещё, что он не решался называть. Его сознание пыталось отгородиться от этих мыслей, но они возвращались, каждый раз всё более настойчиво.

Каждое её движение, каждое слово напоминали ему о той близости, которую он когда-то чувствовал с Анной, но теперь в этом было что-то нездоровое. Он чувствовал, что эти мысли разрушают его изнутри, но он не мог остановиться. Он видел в Амаль не только свою дочь, но и молодую женщину, которая будила в нём слишком сложные эмоции.

В какой-то момент он начал убеждать себя, что всё происходящее – лишь игра измотанного разума. Что это последствия усталости, непрожитой утраты, глубинного чувства вины, искажающего восприятие. Он говорил себе: пройдёт. Перегорит. Вернётся на круги своя. Но где-то внутри него, в той части, что уже перестала бояться правды, звучал другой голос – настойчивый, безжалостный: дело не только в усталости.

Что-то изменилось. В ней. В нём. Между ними. И он больше не мог притворяться, будто не замечает.

Он ощущал, как его собственная реальность начинает расплываться, терять чёткие контуры. В этом искажении Амаль уже не была просто дочерью. В её образе появилось нечто иное – тревожное, притягательное, как в тех мифах и преданиях, что он с жадностью читал в юности. Женские фигуры, несущие гибель, красоту и искушение – Аштар, Лилит, Кали, Антигона – они оживали в её чертах, и он ненавидел себя за это узнавание.

Стыд поднимался в нём, как прилив, солёный и удушающий. Но чем сильнее он его ощущал, тем беспомощнее становился. Эти чувства – незваные, нелепые, мучительные – уже стали частью его. Как яд, проникший в кровь: медленный, но необратимый.

Он хотел вырвать их из себя, изгнать, вытравить. Но всё, что он делал – только укореняло их глубже. Они пускали корни в его мыслях, обвивали сознание, вплетались в сны. Он начинал терять ощущение себя – и это было страшнее любого осуждения.

Профессор чувствовал себя чужим. В собственном теле. В собственной жизни. В той роли, которую играл слишком долго – и которая теперь трещала по швам.

– Джонни, ты в порядке? – раздался низкий, бархатистый голос Мигеля, от которого Джонатан вздрогнул, чуть не соскользнув с дивана. Погружённый в вязкую череду мыслей, он даже не заметил, как друг и коллега бесшумно вошёл в кабинет.

Он резко поднялся, инстинктивно приглаживая взъерошенные волосы и проводя ладонями по измятому пиджаку, словно мог этим жестом вернуть себе утраченное достоинство.

– Конечно. Я в полном порядке, – отозвался он на автомате, не поднимая глаз, избегая прямого взгляда. Слова прозвучали отрепетированно, как фраза, произнесённая тысячу раз, но потерявшая всякую убедительность.

Он попытался принять собранную позу – выпрямился, сцепил пальцы, как древнегреческий философ на пике логической мысли. Но этот жест выглядел настолько неестественно и нелепо, что он сдался и с каким-то тихим, почти беззвучным вздохом снова опустился на диван, уже не сопротивляясь.

Мигель, с его плавной, почти хищной грацией, занял привычное место за рабочим столом. Его движения были точными, лениво-уверенными – как у человека, привыкшего наблюдать и контролировать. Он закинул ногу на ногу, не сводя с Джонатана внимательного взгляда, в котором сочетались профессиональная проницательность и личная тревога. Этот взгляд был острым, как скальпель: не жестоким, но способным рассечь любую маску, любую отговорку.

– Ты уверен? – спросил он, слегка наклонив голову. – Честно говоря, выглядишь так, как будто тебя сначала переехал поезд, а потом на тебя свалился пароход. И, ради всего святого, что случилось с твоими очками?

Голос был твёрдым, уверенным, с привычной долей иронии – не обесценивающей, а напротив, защищающей, придающей разговору ту интонацию, при которой проще признаться, чем продолжать отпираться. От этой открытости Джонатану стало особенно неловко. Он чувствовал, как щемяще неприятно быть разоблаченным именно тогда, когда больше всего хочется исчезнуть.

Джонатан всегда восхищался прямолинейностью Мигеля. В мире, где люди привыкли ходить вокруг да около, прятать мысли за несуразными намёками и масками, друг был для него глотком свежего воздуха. Эта прямота, лишённая притворства, была как некая терапия – она разрезала ложь и сомнения, заставляя сталкиваться с истиной лицом к лицу. Именно благодаря этой искренности их дружба становилась только крепче с каждым годом.

Профессор попытался выдавить улыбку, но она вышла кривой, обессиленной,

– Да, наверное, я действительно выгляжу так, будто меня прокатили по железной дороге, – с натяжкой произнёс он, наконец подняв взгляд и встретившись глазами с Мигелем. – Просто… сложный день.

Мигель не стал торопить. Он лишь кивнул, слегка откинувшись назад, давая другу пространство, позволяя тишине быть союзником, а не угрозой. В его взгляде была та внимательная, выжидающая мягкость, которую Джонатан всегда ценил. Он знал: Мигель не будет лезть в душу с вопросами, не станет ломать то, что пока ещё не готово открыться.

– Сложный день? – повторил он спустя паузу, прищурив глаза, как будто примерял это выражение на вкус. – Знаешь, Джонни, иногда мне кажется, что твои «сложные дни» – это нечто из мира античных трагедий. Ты носишь в себе слишком много – и всё это начинает выходить наружу. Только, кажется, ты больше боишься признаться в этом самому себе, чем кому бы то ни было ещё.

Эти слова ударили Джонатана в самое уязвимое место. Он и сам ощущал, как стены, которые годами выстраивал вокруг вины, страха и беспомощности, начинают трескаться – не от внешнего давления, а изнутри. Но даже перед Мигелем, единственным человеком, который знал его почти до последней клеточки, он не мог позволить себе распасться. Это была его личная, немая война – с собой, со своей памятью, со своими тенями. И он до сих пор не знал, готов ли допустить в эту тьму кого-то ещё.

– Знаешь, Мигель… – начал он, медленно, словно выбирая слова из-под воды, – если честно, меня сегодня не просто переехали. Этот день вернулся, разжевал меня вместе с потрохами и выбросил обратно на асфальт.

В его голосе звучала хрипота, как будто каждое слово проходило через горло, обожжённое молчанием. Усталость была почти физической – липкой, вязкой, как существо, прицепившееся к телу и пьющее из него силу. Он чувствовал себя выжженным изнутри, как опустошённый сосуд, в котором больше нечему звучать.

Ему хотелось взорваться – закричать, зарыдать, вырваться наружу и, наконец, дать волю всему, что копилось. Но он только сдавленно выдохнул, как раненое животное, откинул голову на подушку дивана и закрыл глаза. Как будто этим простым жестом мог отсечь мир, спрятаться, хотя бы на мгновение.

Мигель удивлённо приподнял бровь. Его суровые, чётко очерченные черты слегка напряглись – не от раздражения, а от сосредоточенной попытки осмыслить сказанное. В словах Джонатана звучало нечто большее, чем банальная усталость. За иронией, за хрипотцой и уставшими шутками скрывалась глубина, в которую не каждый осмелился бы заглянуть.

Мигель чувствовал это всем нутром. Он наблюдал за другом уже давно – внимательно, осторожно, не навязываясь, но с той интуицией, которую невозможно натренировать: она либо есть, либо нет. Джонатан менялся. Медленно, но необратимо. Изменения были тонкими – почти незаметными для постороннего глаза, но не для психиатра, десятилетиями проработавшего в окружной клинике, где отчаяние часто пряталось за масками вежливости, компетентности и интеллекта.

Поначалу он списывал всё на посттравматический синдром. Утрата Анны, длительное внутреннее сгорание – всё это могло объяснить апатию, вспышки раздражительности, затуманенный взгляд. Но сейчас Мигель ясно ощущал: причина глубже. Темнее. Сложнее, чем просто горе.

Он умел читать людей, как другие читают книги: по интонациям, микродвижениям, жестам, паузам, сменам дыхания. Ему не нужно было много слов, чтобы уловить суть. И теперь его внутренний голос, отточенный годами работы с жертвами насилия, тяжёлых расстройств и утраченной идентичности, звучал тревожно и чётко:

С Джонатаном что-то происходит. Что-то, что он пока даже себе не может позволить назвать.

– Джонни, – начал Мигель тихо, медленно, словно подбирал слова так, как хирург выбирает скальпель перед тонкой операцией, – я вижу, как ты изменился за последнее время. Не внешне, не в повседневных деталях – глубже. Что-то гложет тебя, и куда сильнее, чем ты готов признать.

Он сделал паузу, позволив словам осесть в воздухе.

– И, как бы больно это ни звучало, мне кажется, дело не только в Анне.

Мигель замолчал. В его взгляде было напряжение, но без давления. Он не обвинял, не торопил – просто присутствовал. И это молчание действовало сильнее любого вопроса.

Джонатан чувствовал, как в груди сжимается что-то уязвимое. Мигель не сдастся. Он знал это. Он был тем, кто идёт до конца – не из упрямства, а из глубокой привязанности. Но именно этого Джонатан и боялся: не настойчивости друга, а того, что сам мог начать говорить.

Он чувствовал, как в нём нарастает опасное внутреннее давление. Потому что если он допустит хоть одно признание – хоть одну искру правды – то, возможно, больше не сможет остановиться.

Он знал: стоит ему заговорить – и он распахнёт ящик Пандоры, из которого хлынут наружу все те тёмные мысли, искажения, страхи и желания, которые он годами прятал не только от других, но прежде всего от самого себя.

– Я просто… – Джонатан попытался найти подходящие слова, но они застряли где-то в горле, превращаясь в ком. – Я просто устал, Мигель. Устал от того, что мои мысли не дают мне покоя. От того, что чувствую себя потерянным в собственных действиях. Я больше не понимаю, кто я, и что происходит вокруг. Всё становится неправильным, чужим, и я не знаю, как выбраться из этого.

Мигель продолжал внимательно смотреть на него, ожидая продолжения. Он видел, как друг борется с собой, как пытается скрыть свою боль за банальными словами о «усталости». Но он знал: это лишь верхушка айсберга. И ему не нужно было быть пророком, чтобы понять – Джонатана раздирают противоречивые чувства, связанные с чем-то более глубоким и болезненным.

На страницу:
13 из 24