Онтология безразличия и онтология удержания. Монография
Онтология безразличия и онтология удержания. Монография

Полная версия

Онтология безразличия и онтология удержания. Монография

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 5

1.3.2. Некровласть (Mbembe): власть, определяющая, кто может умереть и чья смерть безразлична

Некровласть у Ахилла Мбембе – это имя для такой конфигурации власти, в которой решающим становится не управление жизнью, а распоряжение смертью. Если биовласть стремится «делать жить и позволять умирать», то некровласть описывает власть, которая определяет, кто может жить только «на краю жизни», кто может быть убит без скандала и чья смерть заранее вписана в порядок вещей.

Мбембе формулирует это предельно резко: некрополитика – это «подчинение жизни власти смерти», способность суверенной власти разделять людей на тех, кто «может жить», и тех, кто «должен или может умереть». В отличие от Фуко, для которого биовласть связана прежде всего с управлением населением через здоровье, безопасность и норму, Мбембе показывает, что в современных конфликтах, колониальных режимах и расовых порядках ключевой становится возможность создавать «миры-смерти» – пространства, где люди живут в условиях, близких к смерти: под постоянной угрозой уничтожения, в крайней нищете, в режиме «малых доз смерти» каждый день. Это лагеря, зоны оккупации, «серые зоны» миграции, кварталы, в которых отсутствие элементарных условий жизни делает преждевременную смерть почти нормой.

В логике некровласти безразличие к смерти одних есть не случайная черствость, а структурный принцип. Власть, которая регулирует смерть, делает это не в общем виде, а по линиям расовых, колониальных, классовых различий: одни тела рассматриваются как подлежащие защите во что бы то ни стало, другие – как «избыточные», «расходуемые». В некрополитическом мире смерть одних людей становится почти незаметной, невидимой, «естественной»: это смерть мигрантов на границах, рабочих в опасных зонах, жителей «ненужных» территорий. Как пишет Мбембе, некровласть «производит массы людей, живущих на самом краю жизни, чья ценность так мала, что к ним почти никто не чувствует ответственности или требования справедливости». Это и есть радикальное безразличие, встроенное в саму структуру власти.

Важным элементом здесь становится то, что некровласть действует не только через открытые убийства, но и через режимы «жизни-смерти», когда люди вынуждены существовать в состояниях затянувшейся социальной и политической смерти. Это может быть лишение гражданства, превращение в «лишних людей», длительное удержание в лагерях, систематическое лишение доступа к медицинской помощи, образованию, жилью. В таких условиях смерть не обязательно приходит в виде выстрела или бомбы; она реализуется как непрерывная подтачивающая сила – то, что Мбембе описывает как «малые убийства» и «жизнь в боли». Безразличие к этим формам медленной смерти – к тому, что кто-то живёт в непереносимых условиях годами, – и есть один из центральных эффектов некровласти: мир привыкает считать такие судьбы «естественным фоном».

Для данной монографии некровласть важна тем, что она радикализует уже описанную линию: от биовласти к онтологии безразличия. Если биовласть учит думать в терминах «популяций» и «рисков», то некровласть показывает, как внутри этих популяций выделяются зоны, где жизнь становится практически полностью лишённой защиты и чья гибель заранее допущена. В этих «мирах-смерти» безразличие к чужой гибели перестаёт быть моральным извращением: оно превращается в условие функционирования порядка. Спросить, «кто может умереть и чья смерть безразлична», – значит задать главный вопрос некрополитики и одновременно онтологии безразличия: по каким признакам современный мир распределяет право на скорбь, на видимость, на признание, и какие жизни изначально выводятся за этот круг.

1.3.3. Визуальная некровласть (visual necropolitics): распределение видимости смерти и страдания. (нужна новая работа по материалу о visual necropolitics и «замороженных» телах в медиа)

Визуальная некровласть – это имя для того измерения некровласти, в котором власть над жизнью и смертью осуществляется через распределение видимости: кто и как будет показан мёртвым, чья боль станет изображением, а чья останется вне кадра. Если некровласть в целом отвечает за то, кто может умереть и чья смерть заранее допущена как допустимая, то визуальная некровласть добавляет к этому вопрос: чья смерть может быть увидена, в каком виде, с какой дистанции и в какой логике – скорби, угрозы, победы, предупреждения или «естественного фона».

Современные исследования визуальной некровласти (visual necropolitics) показывают, что распределение видимости смерти и страдания подчинено не случайному выбору редакторов, а устойчивым режимам. В контексте оккупаций, колониальных конфликтов и асимметричных войн визуальная некровласть проявляется, например, в трёх стратегиях.

– Во-первых, в сознательном ограничении «телегеничной смерти»: тела убитых или тяжело раненых по возможности не показываются или показываются так, чтобы не вызывать сильной идентификации зрителя с жертвой (дальние планы, отсутствие лиц, краткость).

– Во-вторых, в смещении акцента с мёртвых на раненых и увечных: как отмечают авторы, логика «права увечить» (right to maim) создаёт фигуру «живых-мертвых», чьи тела навсегда несут следы насилия, но чья смерть именно поэтому не становится публичным событием.

– В-третьих, в контроле за «правом смотреть» и «правом свидетельствовать»: ослепление, атаки на журналистов, уничтожение камер и инфраструктуры создают режим, в котором сами повреждённые тела и очевидцы лишаются возможности «вернуть взгляд», а значит, и возможности войти в историю как признанные жертвы.

К этому добавляется особая работа медиа с «замороженными» телами. Образы трупов – на поле боя, в моргах, на улицах после атаки, на берегах морей, где выбросило тела утонувших мигрантов – формируют то, что можно назвать «иконографией замороженной смерти». Тело здесь одновременно предельно материально и предельно абстрактно: оно фиксируется в одном кадре, в одной позе, превращается в символ или иллюстрацию – и в этом смысле «замораживается» в медийном времени. Такой образ может многократно использоваться: в новостях, документальных фильмах, мемориальных коллекциях, – но каждый раз это та же самая «замороженная» смерть, оторванная от длительности жизни и длительности горя. Визуальная некровласть здесь проявляется в том, что именно такие тела – обездвиженные, обезличенные, порой анонимные – становятся удобным материалом для обращения: их можно показывать, вырезать, сопоставлять, не вступая в подлинное отношение с тем, кем они были.

Распределение видимости смерти тесно связано с экономикой внимания. Внимание – конечный ресурс, за который конкурируют образы, и смерть становится одним из самых сильных претендентов. Но это не означает, что все смерти видимы одинаково. Исследования медийного «зрительного страдания» (spectatorship of suffering) и «дальнего страдания» показывают, что одни трупы и сцены боли превращаются в эмблемы эпохи, а другие растворяются в бесконечной ленте. На вершину внимания выводятся, как правило, образы, которые:

– хорошо вписываются в уже существующие политические сюжеты (невинная жертва, которая подтверждает чью-то правоту);

– вызывают сильный, но относительно управляемый аффект (ужас и сочувствие, но не настолько радикальное потрясение, чтобы разрушить привычный порядок);

– обладают «иконографической» силой: узнаваемая поза, выразительное лицо, композиция, делающая из тела знак.

Визуальная некровласть встраивает это в логика некрополитического разделения: чьи тела заслуживают статуса иконы, чьи – могут быть показаны лишь как «доказательство жестокости врага», а чьи не должны появиться в кадре вовсе. Смерти одних становятся поводом для траура и политической мобилизации; смерти других – статистикой и шумом. Таким образом, распределение видимости смерти закрепляет онтологию безразличия: тех, кого не показывают или показывают так, что к ним трудно привязать имя и историю, мир учится считать менее «оплакиваемыми».

Для проекта метафизики удержания важно, что визуальная некровласть не просто отражает уже существующее безразличие, а активно его производит. Мир, в котором массовое количество изображений смерти доступно в режиме бесконечной ленты, формирует у зрителя особую привычку: он учится видеть смерть как нечто одновременно вездесущее и дистанцированное, как то, что «происходит где-то» и «входит в новости». «Замороженные» тела – застывшие в кадрах, заархивированные, пережёвываемые в новостных циклах – становятся элементами фона, на котором онтология безразличия чувствует себя как дома: смерть оказывается видимой, но не удерживаемой; оплакиваемой кратко, но не включаемой в длительную память и ответственность.

1.4. Безразличие как структурный эффект


1.4.1. Как режимы биовласти и медиа производят устойчивую привычку к чужой боли

Безразличие в мире биовласти и цифровых медиа – не просто слабость характера, а результат определённого устройства видимости, знания и действия. Режимы управления жизнью и режимы показа чужой боли так переплетены, что постепенно вырабатывают устойчивую привычку к чужому страданию: способность «знать всё» и почти ничего по этому поводу не чувствовать и не делать.

С одной стороны, биовласть учит мыслить жизнь как управляемый ресурс. Политика, медицина, социальная статистика, безопасность работают с людьми как с «населением»: множеством тел и судеб, сведённых к показателям рождаемости, смертности, заболеваемости, уровня бедности, миграционных потоков. В этой перспективе чужое страдание заранее вписано в допустимые пределы риска: часть людей неизбежно «выпадает» – умирает раньше, живёт в условиях, близких к «миру-смерти», оказывается «избыточной». Когда мы ежедневно сталкиваемся с числом погибших, заболевших, беженцев как с элементом постоянной статистики, возникает привычка воспринимать чужую боль как часть «фонового шума» мира, а не как событие, требующее удержания.

С другой стороны, медиа – особенно в условиях «цифровой войны» – формируют особую экономию внимания, в которой сцены страдания стремятся привлечь и удержать взгляд, но редко превращаются в устойчивое обязательство. Исследования медиа и сострадания показывают, что беспрецедентное количество изображений войн, катастроф и гуманитарных кризисов не привело к равно беспрецедентному росту отклика: наоборот, между знанием, состраданием и действием образовался разрыв. Говорят о «усталости от сострадания» (compassion fatigue) – состоянии, когда постоянное столкновение с чужой болью вызывает не усиление, а истощение способности сочувствовать: зритель чувствует себя перегруженным, бессильным и в итоге отворачивается или начинает избирательно «отфильтровывать» страдание. Цифровая среда усиливает это: алгоритмы, поощряя возмущение и мгновенные реакции, превращают аффект в краткий всплеск, который легко заменить следующим.

В результате взаимодействия этих двух режимов складывается устойчивая привычка к чужой боли. Биовласть говорит: «некоторая доля страдания и смерти неизбежна, это элемент управления рисками и популяцией»; медиа добавляют: «страдание повсюду, каждый день, в бесконечной ленте». Человек оказывается в позиции зрителя-управляемого: он знает, что где-то идут войны, что кто-то умирает, что где-то гибнут беженцы, но видит всё это в формате новостей и изображений, встроенных в его повседневный режим потребления информации. В этой позиции привычное отношение становится двойственным:

– краткий аффект («как ужасно») на уровне мгновенного внимания;

– и глубокое, но почти безболезненное убеждение, что «так устроен мир», что «ничего не поделаешь» и что личный отклик почти ничего не меняет.

В терминах метафизики удержания это и есть структурный эффект безразличия. Мир, в котором жизнь других постоянно присутствует в виде цифр и изображений, но почти никогда не входит в устойчивые формы ответственности и памяти, формирует субъект, для которого чужая боль становится чем-то привычным и в этом смысле терпимым. Удержание – способность позволить чужому страданию задержаться в собственной речи и времени – оказывается не только внутренним усилием, но и формой сопротивления этим режимам: попыткой не соглашаться с тем, что биовласть и медиа предлагают считать «естественным пределом» нашего внимания и сострадания.

1.4.2. Переход от индивидуальной «черствости» к системной экономии чувств

Переход от разговоров об индивидуальной «черствости» к пониманию системной экономии чувств – один из главных поворотов, который предлагает эта книга. Безразличие перестаёт быть исключительно моральной характеристикой отдельного человека и оказывается результатом определённого устройства мира, в котором чувства распределяются, расходуются и берегутся так же, как время, деньги или внимание.

В языке поздней модерности всё чаще говорят о «экономике эмоций» и «эмоциональном капитализме». Исследовательницы вроде Сары Ахмед и Евы Иллуз показывают: чувства – не только внутренние переживания, но и ресурсы, которые циркулируют, накапливаются, вкладываются и истощаются в социальных отношениях, медиа и политике. Иначе говоря, общество задаёт не только то, что надо думать, но и то, сколько мы «можем себе позволить» чувствовать – в семье, на работе, в политике, в отношении чужого страдания. В этой рамке индивидуальная черствость оказывается не просто личным дефектом, а возможной адаптивной стратегией в мире, где чувства постоянно востребованы, а их избыток грозит выгоранием.

Медиа и биовласть играют в формировании такой экономии чувств особую роль. Исследования «усталости от сострадания» показывают, что постоянное присутствие чужой боли в новостях и социальных сетях ведёт не к росту эмпатии, а к эмоциональному истощению и избеганию информации. Один из опросов российских пользователей интернета в первые месяцы пандемии фиксирует резкий рост усталости и раздражения и прямую связь этих состояний с намеренным уходом от новостей: люди сознательно «обрезают» поток, потому что не выдерживают постоянной драматизации. Этот уход не обязательно означает равнодушие в моральном смысле; скорее, это попытка спасти остатки чувств – не позволить им быть бесконечно эксплуатируемыми. Но с точки зрения общей конфигурации мира результат тот же: чужая боль остаётся без удержания.

Экономия чувств проявляется в том, как распределяется наше сочувствие. В условиях постоянного информационного давления люди вынуждены выбирать: кому сочувствовать «по-настоящему», а кого оставить в статусе далёкой статистики. Медиа, в свою очередь, подстраиваются под эту селективность, предлагая форматы, рассчитанные на краткий, но сильный отклик: персональные истории вместо сухих цифр, драматические кадры вместо сложных объяснений. Однако такая дозированная подача сама закрепляет экономию чувств: мы привыкаем к тому, что «настоящего» сочувствия хватит только на несколько сюжетов; всё остальное можно и нужно воспринимать в более «холодном» режиме.

В этой ситуации индивидуальная черствость всё меньше выглядит «отклонением». Человек, который отстраняется от бесконечного потока чужой боли, может переживать это как защиту и даже как обязанность перед собой и близкими: нельзя «пропустить через себя всё», значит, надо закрываться. Социальные и медийные практики подкрепляют такую позицию: одни чувства поощряются и востребованы (возмущение, краткая «вспышка» солидарности, эмоциональная вовлечённость в ближайшие конфликты), другие – устойчивое, длительное удержание чужой боли – оказываются слишком дорогими и потому редкими. В терминах этой монографии можно сказать: мир предлагает нам чувства в розницу и краткосрочными пакетами, а проект удержания требует «оптовой» и длительной вложенности, которую такая экономика чувств почти не поддерживает.

Понимание безразличия как структурного эффекта экономии чувств не отменяет личной ответственности, но меняет её масштаб. Нельзя всерьёз говорить человеку: «ты бездушен», не замечая, что он живёт в среде, где от него ежедневно требуют эмоциональных реакций – от рекламы до политических призывов, – и почти не дают пространства для тихого, неконвертируемого в действие и капитал переживания. Задача этой книги – показать, что переход от индивидуальной черствости к системной экономии чувств означает смену уровня анализа: говорить о безразличии сегодня – значит описывать те формы биовласти, медиа и капитализма, которые делают чувства управляемым ресурсом и тем самым структурно подталкивают нас к тому, чтобы беречь себя за счёт других.

1.4.3. Предварительный вывод: безразличие как фундаментальный способ организации мира, а не аномалия характера

Безразличие в той картине мира, которая вырисовывается к концу первой главы, перестаёт быть исключением и всё меньше похоже на «дефект характера». Оно выступает как фундаментальный способ организации современного мира: как результат того, как устроены власть над жизнью и смертью, медийные формы видимости и невидимости, экономия внимания и чувств.

Во-первых, биовласть и некровласть задают такие рамки, в которых жизнь других людей изначально мыслится как управляемый ресурс. Биовласть работает с популяциями, нормами и рисками, включая в расчёт допустимую долю страдания и преждевременной смерти как «цену» безопасности или экономического роста. Некровласть идёт дальше, обозначая зоны и группы, чья гибель заранее допущена и чья жизнь превращена в «жизнь на краю» – в мирах-смерти, где умереть слишком рано почти так же естественно, как дышать. В таком мире равнодушие к судьбе одних уже не выглядит моральной аномалией: оно встроено в саму логику разделения «защищаемых» и «расходуемых» жизней.

Во-вторых, медиа и экономика внимания превращают чужую боль в постоянный, но управляемый фон. Цифровые форматы войны, катастроф и кризисов обеспечивают беспрерывное присутствие страдания в нашей повседневности, но в форме быстрых, ярких, взаимозаменяемых сюжетов. Исследования медийного сострадания и «усталости от сострадания» показывают, что в таких условиях естественной реакцией становится не нарастающая эмпатия, а истощённость и защитное отстранение: человек учится дозировать чувства и внимание, чтобы вообще сохранить способность жить и работать. Это отстранение не всегда переживается как гордое «мне всё равно»; чаще – как вынужденное «я не могу пропустить через себя всё», но именно в таком виде оно постепенно нормализуется и превращается в привычный режим.

В-третьих, описанная в предыдущем пункте экономия чувств закрепляет безразличие на уровне коллективных ожиданий. Общество, где эмоции стали ресурсом – от политической мобилизации до маркетинга, – фактически предъявляет к человеку двоякое требование: с одной стороны, он должен быть постоянно «включён» эмоционально, с другой – не должен позволять чужой боли слишком глубоко нарушать свою жизнь. В такой конфигурации устойчивое, длительное удержание чужой уязвимости воспринимается как нечто почти непрактичное, «слишком тяжёлое», «слишком затратное». Напротив, умеренная, дозированная черствость превращается в рациональную стратегию и даже в негласную норму: умение «не принимать близко к сердцу» систематически поощряется как условие профессиональной и личной состоятельности.

Из этого и вытекает предварительный вывод, который закрепляет первая глава. Если принять всерьёз линию от Визеля (опасности безразличия) через Арендт (банальность зла) к биовласти, некровласти и визуальной некровласти, становится трудно удерживать привычное объяснение: «люди просто ожесточились». Гораздо точнее сказать, что люди живут в мире, где безразличие к чужой боли заранее встроено в устройство институтов, языка, медиа, статистики, в распределение видимости и в экономию чувств. Безразличие в этом смысле – не случайная трещина на поверхности морального характера, а сам материал, из которого отливается форма нашего совместного мира: способ, которым этот мир распределяет внимание, заботу, память и забвение.

Именно поэтому проект онтологии удержания не может ограничиться призывами «быть добрее» или «не проходить мимо». Если безразличие – фундаментальный способ организации мира, то удержание должно мыслиться не только как личная добродетель, но как альтернативная конфигурация видимости, власти и чувств: иная онтология, в которой чужая боль не превращается автоматически в управляемый фон и взаимозаменяемый медийный сюжет.

Глава 2. Экономика внимания как инфраструктура безразличия

2.1. Понятие «экономики внимания»


2.1.1. Внимание как дефицитный ресурс: от Герберта Саймона к Георгу Франку

Экономика внимания начинается с простой, но радикальной перемены точки зрения: в мире, где информации становится всё больше, дефицитным ресурсом оказывается уже не сообщение, а взгляд, который способен это сообщение выдержать. Внимание – не «фон» сознания, а то, чего хронически не хватает и что приходится распределять, как распределяют время, деньги или силы.

Герберт Саймон одним из первых сформулировал этот сдвиг как экономическую проблему. Ещё в 1970-е годы он писал: «в информационно насыщенном мире богатство информации означает нехватку чего-то другого: дефицит того, что информация потребляет… информация потребляет внимание своих получателей; отсюда богатство информации создаёт бедность внимания и необходимость распределять его между избытком источников». Эта формула – «богатство информации создаёт бедность внимания» – стала исходной точкой почти всех последующих разговоров об экономике внимания: оказывается, что проблема не в том, чтобы «дать людям знать», а в том, что каждое новое «знать» требует перераспределения уже ограниченного внимания.

Из этого у Саймона вытекает несколько важных следствий.

– Во-первых, каждая дополнительная единица информации не только расширяет знания, но и отнимает внимание у других вещей: если я смотрю одну новость, я не могу одновременно удерживать другую, если погружён в один сюжет, другой оказывается вытеснен.

– Во-вторых, организации, институты, медиа должны быть устроены так, чтобы экономно расходовать и «сберегать» внимание тех, кто в них вовлечён: проектирование мира становится проектированием траекторий внимания.

– В-третьих, внимание должно распределяться – его уже нельзя считать чем-то «естественным» и бесконечным: возникает необходимость в механизмах отбора, фильтрации, приоритизации.

Задел, который у Саймона ещё носит характер предупредительной метафоры, у Георга Франка превращается в развернутую теорию «экономики внимания» и «психического капитализма». Франк предлагает мыслить внимание не только как дефицитный ресурс, но и как особый вид капитала: то, что может накапливаться, приносить «проценты» и обмениваться на другие формы власти и благ. Он подчеркивает несколько моментов.

– Желание быть замеченным, признанным, находиться «в поле внимания других» – фундаментальная человеческая мотивация.

– Внимание других людей можно измерять и учитывать – через аудитории, рейтинги, цитируемость, лайки, посещаемость, упоминания.

– Накопленное внимание работает как капитал: чем больше тебя видят и знают, тем легче привлечь ещё больше внимания, конвертировать его в деньги, влияние, символический статус.

Франк описывает современное общество как «психический капитализм», в котором борьба разворачивается не столько за материальные вещи, сколько за присутствие в сознании других. Массовые медиа, а затем цифровые платформы, обменивают содержание – новости, развлечения, скандалы – на внимание, которое затем монетизируется через рекламу и продажи. В этом смысле внимание действительно становится новой «валютой»: то, что покупают и продают, чем спекулируют, что аккумулируют в форме «капитала известности». Экономика внимания у Франка – это уже не метафора, а описание реальной инфраструктуры: от рейтингов телепередач до алгоритмов, оптимизирующих «удержание пользователя на платформе».

Для проекта этой монографии важны оба измерения – и саймоновская бедность внимания, и франковская капитализация внимания. Первое показывает, что внимание ограничено: невозможно удержать всё, и потому каждый новый поток информации предвосхищает своё безразличное забвение. Второе показывает, что внимание не только расходуется, но и перераспределяется неравномерно: одни события, люди и формы страдания получают непропорционально много взгляда, другие остаются на периферии, превращаясь в статистику. В сочетании они образуют то, что в этой книге называется «экономикой внимания как инфраструктурой безразличия»: именно потому, что внимание дефицитно и капитализируется, мир вынужден постоянно решать, кому его уделить, а значит – к кому позволить себе не прислушаться.

2.1.2. Георг Франк, «экономика внимания» и «психический капитализм» (mental capitalism) – перевод и адаптация

Экономика внимания у Георга Франка – не просто метафора, а попытка описать целый строй современного мира, в котором внимание становится особым видом капитала, а борьба за него – основной формой борьбы за власть и признание. В рамках этой книги важно не только пересказать его тезисы, но и перевести их на язык онтологии безразличия: показать, как «психический капитализм» (mental capitalism – капитализм, работающий с психической, внимательной сферой) превращает чужую боль и чужую жизнь в элементы борьбы за внимание.

На страницу:
4 из 5