
Полная версия
– А что помогает?
– Ты. Твой голос. Если ты рядом и говоришь со мной, я легче просыпаюсь. А если один разбудишь – тогда сразу прихожу в себя.
– Тогда давай так, – сказал Егор. – Ты спи, а я буду рядом. Буду держать тебя за руку. И если почувствую, что ты уходишь, – разбужу.
– А если не почувствуешь?
– Почую. Я теперь каждую твою дрожь буду чуять.
Она улыбнулась – слабо, устало, но всё же улыбнулась.
– Хорошо. Давай попробуем.
Они легли рядом. Егор погасил лампу, и комната погрузилась в темноту. Только из-за занавески пробивался слабый свет луны, да в щели ставен посвистывал ветер.
Катерина лежала на спине, глядя в потолок. Егор чувствовал её холод даже через одеяло, но старался не обращать внимания. Он взял её руку в свою – ладонь была ледяная, но пальцы слабо шевельнулись, отвечая на пожатие.
– Спи, – сказал он. – Я рядом.
Она закрыла глаза. И сразу стало тихо. Так тихо, что Егор слышал, как стучит его собственное сердце. И ещё – как за стеной похрапывает отец, как мыши возятся в подполье, как где-то далеко, наверное, в степи, воют собаки.
А дыхания Катерины не было слышно.
Он прислушался. Ни вдоха, ни выдоха. Только тишина. Он поднёс руку к её лицу – холодное, неподвижное. Ноздри не трепещут, губы сомкнуты. Она не дышала.
Егор замер. Потом медленно убрал руку. Надо привыкнуть, сказал он себе. Она не живая. Она не должна дышать. Но как к этому привыкнуть, если всю жизнь привыкал к другому?
Время тянулось медленно. Егор лежал, глядя в потолок, и считал про себя. Досчитал до тысячи, потом ещё до тысячи. Луна за окном поднялась выше, и свет её стал ярче, залил комнату бледным серебром.
Катерина лежала неподвижно. Рука её в его руке была холодной и расслабленной.
А потом началось.
Сначала – тишина. Не та тишина, что была раньше, а другая. Абсолютная, стерильная. Ни скрипа половиц, ни ветра за окном, ни мышиного шороха в подполье. Дом задержал дыхание.
Затем – звук. Из колодца. Стук. Ритмичный, глухой, как сердцебиение. Только не человеческое – слишком медленное, слишком тяжёлое. Бум… Бум… Бум… Он нарастал, заполнял собой пространство, и Егор почувствовал, как вибрируют стены, как звякает посуда на полке, как лампада перед иконами начинает мигать.
Потом он посмотрел на Катерину.
Под её кожей, под бледной, почти прозрачной кожей живота, что-то двигалось. Волны перекатывались от низа живота к горлу и обратно, медленно, ритмично, в такт тому стуку из колодца. Вода приливала и отливала внутри неё, как в сосуде, который наклоняют то в одну, то в другую сторону.
Егор хотел позвать её, но язык не слушался.
И тогда она открыла глаза.
Разом. Без моргания, без того лёгкого дрожания век, которое бывает у просыпающегося человека. Веки поднялись, как шторки, и под ними – не глаза. Два чёрных провала. Зрачки залиты чернотой, как колодцы. Бездонные, пустые, и в этой пустоте – ни звёзд, ни света, ни его отражения.
Она села на кровати. Не как человек – не опираясь на руки, не сгибая спины. Она поднялась прямая, как марионетка, которую дёрнули за нитку. Туловище вертикально, голова прямо, а ноги ещё лежат на постели. Потом ноги сползли на пол – медленно, плавно, как змеи с ветки.
– Катя! – крикнул он, но звук застрял в горле, вышел хрипом.
Она не слышала. Или слышала, но не реагировала. Она встала. Не шагнула – скользнула. Ноги касались пола, но не отталкивались, не переносили вес. Она двигалась, как вода, текущая к низине, – плавно, неумолимо, без усилия.
За ней оставалась мокрая дорожка. Блестящая, чёрная, она тянулась по половицам от кровати к двери.
– Катя, очнись!
Егор рванулся, схватил её за плечо. И отдёрнул руку, как от огня.
Плечо было не просто холодным – оно было ледяным, и под пальцами кожа поддалась. Не как упругая плоть – как мокрый песок. Его пальцы вошли в её плечо на полсантиметра. Он почувствовал, как вода выступила из-под его ногтей, тёплая, липкая, сладкая.
Она продолжала двигаться к двери. Не обернулась. Не замедлилась.
Егор обхватил её сзади, прижал к себе, закричал в самое ухо:
– Катерина! Вернись! Я здесь!
Она была сильной. Неправдоподобно сильной. Не мышцами – массой. Будто он пытался удержать не женщину, а воду, текущую под напором. Она тащила его к двери с силой реки, уносящей тонущего.
В окне, за мутным стеклом, Егор увидел двор. И фигуры.
Белые фигуры. Десятки. Они стояли молча, неподвижно, полукругом, и смотрели на дом. Женщины в белом, мужчины в чём-то тёмном, дети – босые, мокрые, с распущенными волосами. Их лица были размытыми, как отражения в мутной воде, но Егор знал – они смотрят на него. Все. И ждут.
Среди них была одна. Высокая, с длинными распущенными волосами, в белом платье, которое облепило её тело, как вторая кожа. Она стояла ближе всех, почти у самого окна, и Егор почувствовал, что не может смотреть на неё. Не потому, что она была страшной. А потому, что если он посмотрит прямо – поймёт что-то, что понимать нельзя. Какое-то знание, от которого сходит с ума. Он перевёл взгляд на раму, на трещину в стекле, на засохшую муху – на что угодно, только не на неё.
– Не пущу! – закричал он, сжимая её изо всех сил. – Слышишь? Не пущу!
Она замерла. На пороге. Одна нога уже на крыльце, вторая ещё в комнате. Стояла, покачиваясь, как тростник на ветру. И тогда Егор сделал то, чего не планировал. То, о чём потом будет жалеть всю жизнь.
Он поцеловал её.
В губы. Отчаянно, не думая, не боясь – просто потому, что не знал другого способа вернуть её. Потому что в кино, в книгах, в дурацких романах, которые она любила читать по вечерам, поцелуй всегда спасал. Разбивал чары, возвращал память, побеждал смерть.
Губы её были ледяными. Пахли болотом, тиной, стоячей водой – тем, что тысячу лет не знало солнца. Но он не отпускал. Прижимал её к себе, целовал, гладил по спине, по мокрым волосам, и шептал между поцелуями: «Вернись, вернись, Катя, я тебя люблю».
И ему стало хорошо.
Слишком хорошо. Эйфория нахлынула волной – жаркая, сладкая, пьянящая. Он чувствовал, как тепло разливается по телу, как расслабляются мышцы, как тает страх, как мир становится мягким, ватным, безопасным. Он не мог оторваться от её губ. Не хотел. Ему казалось, что он плывёт в тёплой воде, и кто-то поёт колыбельную, ту самую, которую он слышал в детстве, но не мог вспомнить слов.
И сквозь эту эйфорию, сквозь туман блаженства, он почувствовал: из него что-то уходит. Тёплое, золотое, живое. Оно вытекало через губы, через язык, через зубы – и втекало в неё. Катерина розовела на глазах. Её кожа теплела, становилась живой, упругой. Глаза светлели, чернота отступала, уступая место карим зрачкам. Она становилась живой. За его счёт.
А он слабел. Руки дрожали, колени подгибались, в висках стучало. Он чувствовал, как стареет – не душой, телом. Кожа на лице стягивалась, сохла, морщины проступали там, где их не было. Волосы на висках серели, редели.
– Егор! – закричала она вдруг.
И оттолкнула его. Сильно, резко, так что он отлетел к стене, ударился затылком о косяк.
Она стояла перед ним, дрожащая, живая, тёплая – и плакала. Чёрными слезами, которые снова текли по её щекам.
– Не трогай меня! – кричала она. – Никогда! Ты понял? НИКОГДА МЕНЯ НЕ ЦЕЛУЙ!
Егор сидел на полу, привалившись к стене, и смотрел на свои руки. Они были морщинистыми, старческими, с выступающими венами и пигментными пятнами. Он медленно поднял руку к лицу – кожа на тыльной стороне ладони обвисла, как у семидесятилетнего.
– Что… – прошептал он. – Что со мной?
Она подбежала, опустилась перед ним на колени, схватила его лицо в ладони.
– Ты поцеловал меня. Ты не должен был. Поцелуй – это… это как ключ. Он открывает дверь. И через меня он пил тебя. Твою жизнь. Твою молодость. Он чуть не высосал тебя досуха.
Она плакала, и её чёрные слёзы падали ему на лицо, на руки, на рубаху. Но он чувствовал – силы возвращаются. Медленно, по капле. Кожа на руках разглаживалась, морщины уходили, волосы темнели.
– Всё нормально, – сказала она, глядя на него. – Всё вернётся. Почти всё.
– Почти?
Она не ответила. Только провела пальцем по его виску, откинула прядь волос, упавшую на лоб. И он увидел – прядь была белой. Совсем белой, как у старика. Одна прядь, над самым лбом, среди тёмных волос.
– Это останется, – сказала Катерина тихо. – Навсегда. Чтобы ты помнил. Поцелуй – не спасение. Поцелуй – это оружие. Самое опасное. Потому что добровольное.
Он смотрел на неё, и в глазах её, наконец-то живых, настоящих, была такая боль, что он забыл о своей.
– Прости, – сказал он. – Я не знал.
– Я тоже не знала, – ответила она. – Теперь знаю. Мы оба знаем.
Она помогла ему встать. Ноги дрожали, но он стоял. В комнате было тихо – стук из колодца прекратился, фигуры во дворе исчезли. Только на стекле, изнутри, остались отпечатки ладоней. Маленьких, мокрых, множества рук. Будто десятки людей давили на стекло, пытаясь войти, и не смогли.
Егор подошёл к окну, прикоснулся пальцем к одному отпечатку. Он был холодным и влажным. И пах яблоками.
– Они были здесь, – сказал он. – Они смотрели.
– Они всегда здесь, – ответила Катерина. – Когда он зовёт, они приходят. Ждут. Надеются.
– На что?
– Что кто-то откроет дверь.
***
Они вернулись в постель. Егор лёг, чувствуя, как тело гудит, как осколок под лопаткой ноет, как белая прядь щекочет лоб. Катерина прижалась к нему, положила голову на грудь. Она была тёплой. Впервые за всё время – тёплой. Настоящей.
– Егор, – сказала она тихо.
– А?
– Если это случится снова… если я пойду к колодцу… не целуй меня. Ни за что. Бей, кричи, вяжи – что хочешь, только не целуй. Потому что в следующий раз я могу не успеть оттолкнуть. И ты умрёшь. С улыбкой на лице. Как тот казак. Как Прохор.
– Не умру, – сказал он. – Я сильный.
– Любовь не делает сильным, Егор. Она делает уязвимым. Он это знает. Он на это и рассчитывает.
Она закрыла глаза. Дыхание её стало ровным – не таким, как у живых, но всё же дыханием. Егор лежал, смотрел в потолок, гладил её по волосам и думал о том, что произошло. О поцелуе, который чуть не убил его. О белой пряди, которая останется с ним навсегда. О фигурах за окном – о той, высокой, на которую он не посмел взглянуть.
И о том, что война только начинается.
***
За окном шумела ночь, и вода в колодце поднималась всё выше, чёрная, густая, готовая принять новую жертву. Но в маленькой хате на Сухарной горел свет, и двое людей боролись с тьмой – каждый по-своему, но вместе.
Егор не спал до утра. Сидел рядом, держал её за руку и смотрел, как за окном медленно светлеет небо. Белая прядь упала на лоб, и он не убирал её – пусть будет. На память. О том, что любовь может убивать. И что спасает не поцелуй, а умение вовремя оттолкнуть.
Утром, когда отец завозился на кухне, Катерина открыла глаза. Посмотрела на Егора, на его белую прядь, и заплакала – тихо, без звука, прозрачными слезами. Обычными. Человеческими.
– Прости меня, – прошептала она.
– Не за что, – ответил он. – Я сам.
Она уткнулась лицом ему в грудь, и они лежали так, пока солнце не поднялось над крышами и петухи не оповестили хутор о новом дне.
А в конце улицы, у Белого колодца, вода была спокойна. Только лёгкая рябь пробегала по поверхности – будто кто-то улыбнулся и нырнул обратно в глубину.
Ждать следующей ночи.
Глава четвёртая. Павел
День выдался на редкость погожий. Солнце поднялось высоко, подсушило грязь на дорогах, и хутор, мокрый и хмурый последнюю неделю, вдруг заулыбался, засверкал чистыми лужами, заблестел мокрой листвой на вербах. Воробьи орали как ошалелые, и даже старые собаки, греющие кости на завалинках, лениво повиливали хвостами, щурясь на тепло.
Егор с утра чинил плетень. Катерина сидела на крыльце, перебирала крупу – делала вид, что перебирает, потому что крупа тонкой струйкой просыпалась сквозь пальцы обратно в миску, а она смотрела куда-то вдаль, на холмы, и улыбалась своим мыслям. Егор поглядывал на неё и думал о том, какая она сейчас – почти живая, почти настоящая, почти такая же, как раньше. Только если приглядеться – слишком плавные движения, слишком редко моргает, и на солнце кожа кажется чуть прозрачной, будто сквозь неё просвечивает что-то другое. И белая прядь у него на виске – теперь он её не убирал, привык. И она привыкла. Не говорили об этом.
Из-за угла показалась фигура. Шёл человек, хромал, опирался на костыль. Егор пригляделся – Павел Рябцев, одноногий, тот самый, что в Афгане ногу потерял. Жил на Городке, у водонапорной башни, и редко выходил в люди – стеснялся, что ли, или просто не любил суеты.
– Здорово, Егор, – сказал Павел, подходя к калитке. – Слышал, ты вернулся. Дай, думаю, проведаю.
– Здорово, Паша, – ответил Егор. – Проходи, чего у калитки стоять.
Павел вошёл во двор, покосился на Катерину, перевёл взгляд на Егора. Глаза у него были беспокойные, бегали туда-сюда. Задержались на белой пряди, но спрашивать не стал.
– А я вот… – начал он и запнулся. – Ты это… поговорить надо.
– Говори, – Егор поднялся с крыльца. – Катя, ты посиди пока.
– Да я пойду, – сказала Катерина тихо. – Вам, мужикам, без баб говорить сподручней.
Она встала, прошла мимо Павла, и тот отшатнулся, будто от удара. Егор заметил это, но ничего не сказал. Катерина скрылась в хате, прикрыв за собой дверь.
Павел проводил её взглядом, потом повернулся к Егору.
– Ты что ж это, Егор, – заговорил он глухо. – Ты что ж это делаешь?
– А чего я делаю? – насторожился Егор.
– Я видел её, – сказал Павел. – Вчера, у колодца. Ночью. Стояла, смотрела в воду, а потом… потом она в воду вошла. Не нырнула, а вошла, будто по ступенькам спускалась. И не вышла обратно. А сегодня она у тебя на крыльце сидит. Ты понимаешь, что это значит?
Егор молчал. Смотрел на Павла и молчал.
– Ты что, не знаешь? – Павел шагнул ближе, схватил его за руку. – Или знаешь, но молчишь?
– Знаю, – ответил Егор. – И молчу. А тебе какое дело?
Павел отшатнулся, будто его ударили.
– Какое дело? – переспросил он. – Такое дело, что я это уже видел. Своими глазами. У меня брат… Гришка… он тоже вернулся.
Егор вздрогнул. Вспомнилось, как бабка Нюра говорила про какого-то Гришку, про Павла, про то, что он знает.
– Расскажи, – попросил он. – Давай сядем, расскажешь.
Они устроились на лавке у крыльца. Павел достал кисет, свернул цигарку, закурил. Руки у него дрожали.
– Это в восемьдесят пятом было, – начал он. – Гришка, братан мой, двойняшки мы с ним, рыбачил на Дону. Лодка перевернулась, он утонул. Искали его три дня, водолазы ныряли – не нашли. Течение, сказали, унесло. Мать убивалась, я тоже… как без брата-то?
Он затянулся, выпустил дым.
– А через три ночи… он пришёл.
Павел замолчал, глядя куда-то в сторону колодца. Егор не торопил.
– Я проснулся от стука, – сказал Павел тихо. – Не в дверь – в окно. Тихо так, подушечками пальцев. Не кулаком – пальцами. Будто кто-то перебирал клавиши. Я сперва подумал – ветка. А потом глянул.
Он замолчал, докурил цигарку до фильтра, бросил окурок в траву.
– Стоял во дворе. Голый, мокрый, улыбающийся. Глаза открыты, но… неподвижные. Стеклянные. Как у куклы. Он не моргал, Егор. Ни разу. За все два месяца, что он с нами жил – ни разу. Я потом специально смотрел. Сядет за стол, уставится в одну точку, и веки не двигаются. Ресницы мокрые, а глаза – как у рыбы.
Егор поёжился. Представил – и по спине пробежал холодок.
– Мать на радостях чуть умом не двинулась, – продолжал Павел. – Обнимает его, целует, в баню тащит, отогревать. А он холодный, мокрый, но вроде живой. Я тоже обрадовался сначала. А потом… потом пригляделся.
Он закурил новую цигарку, пальцы уже не так дрожали – будто само рассказывание успокаивало.
– Он говорил странно. Не то чтобы неправильно – слова те же, голос тот же. Но будто… учил русский по учебнику. Без живых интонаций. Спросишь его: «Гриш, чего хочешь?» А он: «Я хочу пить». Всегда одно и то же. «Пить». Не чай, не квас – просто «пить». И пил он… воду. Много. Вёдрами. Мать в шутку говорила: «Гришенька у нас водохлёб». А я не смеялся. Я видел, как он пьёт.
Павел помолчал, собираясь с мыслями.
– Он пил не как человек. Запрокинет голову, откроет рот, и льёт в себя – прямо из кружки, не глотая по глотку, а потоком. И горло у него ходило ходуном, как у змеи, когда мышь глотает. И вода не расплёскивалась – вся в него уходила. А он становился… тяжелее. Будто вода весила не как вода.
– А ещё он начал рассказывать, – Павел понизил голос до шёпота. – Про то, чего не мог знать. Про стариков, которые умерли до его рождения. Про хутор, каким он был сто лет назад. С именами, с датами, с деталями, которые потом проверяли – всё сходилось. Будто он читал из памяти самой земли. Или из воды.
– А потом… – Павел замялся, и Егор увидел, как побелели его костяшки на пальцах, сжимающих костыль. – А потом он начал рассказывать то, чего ещё не случилось.
Он замолчал надолго. Егор ждал.
– Сказал, что корова Зорька сдохнет в четверг. Мы засмеялись – корова была здоровая, молочная. В четверг она упала и сдохла за час. Ветеринар приехал, развёл руками – сердце, говорит, остановилось. Сказал, что у деда Архипа сгорит сарай. Мы деду сказали – тот послал подальше. Через неделю сарай сгорел. Молния ударила – засуха была, грозы никто не ждал.
– И потом, – голос Павла стал совсем тихим, – он сказал, что мать умрёт в воскресенье. Было вторник.
Егор перекрестился. Павел посмотрел на него, кивнул.
– Я тогда не поверил. Думал – чушь, совпадение. А в пятницу мать жаловаться начала: «Что-то мне нехорошо, Паш, слабость какая-то, в глазах темнеет». Я к врачу её – анализы нормальные, давление в норме. А она сохла на глазах. В субботу уже вставать не могла. А в воскресенье…
Павел замолчал, сглотнул. Адамова яблоко дёрнулось.
– В воскресенье я проснулся не от крика. От звука. Влажного, чавкающего, ритмичного – как будто кто-то ест что-то мягкое. И ещё – от тишины. Абсолютной. Часы на стене остановились. Сверчки замолчали. Даже ветер – замер.
– Я встал, – Павел говорил теперь ровно, будто читал вслух, отстранившись от слов. – Прошёл в материну комнату. Дверь была открыта. Но не распахнута – приоткрыта ровно настолько, чтобы видеть. Будто меня приглашали.
– Гришка сидел на матери. Верхом. Его голова была запрокинута, рот открыт – не вниз, к ней, а вверх, к потолку. И по его подбородку текла вода. Но текла не вниз – вверх. По щекам, по лбу, по волосам – вверх, к потолку. И потолок над ним был мокрый. Тёмное пятно расползалось, пульсировало, и с него капало – но не на Гришку. Мимо. На пол. На стены. На меня.
– Мать под ним… – Павел замолчал, по лицу его пробежала судорога. – Мать сохла. На глазах. Кожа сморщивалась, западала, обтягивала кости. Руки, лежавшие на одеяле, скрючивались, как корни вывороченного дерева. Она была жива, Егор. Она смотрела на меня. И улыбалась.
– Улыбалась?
– Та же улыбка, что у казака Прохора из бабкиной сказки. Счастливая. Благодарная. Будто наконец-то получила то, чего ждала всю жизнь. И она шептала. Сухими, потрескавшимися губами, из которых уже не шёл воздух. Шептала: «Гришенька. Сыночек. Как хорошо. Как тепло. Не уходи. Никуда не уходи».
– Она не сопротивлялась, – Павел поднял на Егора глаза, и в них стояли слёзы. – Она была счастлива. Это убивало её – и она была счастлива. Понимаешь? Колодец не забирает силой. Он делает так, что ты сам отдаёшь. С радостью. С улыбкой.
Егор молчал. В горле пересохло.
– Я схватил икону, – сказал Павел. – Казанской Божьей Матери, материна любимая. Ударил Гришку по голове. Он обернулся.
– И что ты увидел?
Павел долго молчал. Цигарка догорела, обожгла пальцы, но он не заметил.
– Лицо брата не расплылось сразу. Сначала оно… задрожало. Как поверхность воды, в которую бросили камень. Рябь прошла от подбородка ко лбу, и каждая волна уносила с собой часть Гришки. Нос. Скулу. Бровь. Под ними – не другое лицо. Под ними – слои. Десятки лиц. Одно под другим.
– Я видел их мельком, как страницы книги, которую листает ветер. Старик, ребёнок, женщина, солдат, кто-то безглазый, кто-то с зашитым ртом, кто-то без кожи – и под всеми, в самой глубине, – ничего. Провал. Дыра. Как глотка колодца, если смотреть сверху вниз.
– И из этой глотки… дохнуло. Не воздухом. Временем. Я на одну секунду увидел всех, кого колодец забрал за двести лет. Не призраков – ощущения. Чужие жизни хлынули в меня потоком: чьё-то венчание, чьи-то роды, чья-то смерть от тифа, чья-то колыбельная, чьё-то утопление – всё одновременно, слитое в один беззвучный крик.
Павел замолчал. Руки его тряслись. Егор налил ему чаю из термоса, что стоял на крыльце – отец с утра заварил. Павел взял кружку обеими руками, прижал к груди, будто грелся.
– Я упал, – сказал он. – Когда очнулся – комната была пуста. Стекло в окне – целое, но покрытое изнутри инеем. Толстым, в палец. В форме ладоней. Маленьких и больших, поверх друг друга, десятки – будто все эти люди разом упёрлись в стекло изнутри, пытаясь выйти.
– Мать лежала на кровати. Твёрдая. Не окоченевшая – окаменевшая. Когда я дотронулся до её руки – рука была тёплой. И сухой. Как глина, высохшая на солнце. Белая глина. Врачи написали «инсульт». Гробовщик не понял, почему тело такое лёгкое. Я знал: внутри не осталось воды. Ни капли. Колодец забрал всё.
Павел допил чай, поставил кружку.
– Гришка исчез. Я потом ходил к колодцу – звал его. И не звал. Сам не знал, чего хочу. Чтобы вернулся? Чтобы не возвращался? Мать похоронил, сам чуть не запил, потом встал, костыль взял – и пошёл жить. Один.
Он помолчал, потом добавил, глядя на Егора:
– Знаешь, что самое поганое? Я скучаю по нему. По Гришке. По настоящему. И иногда, ночью, слышу – стук. Подушечками пальцев. По стеклу. Тихий. Ритмичный. И каждый раз думаю: а вдруг это он? Настоящий? Вдруг он там, за стеклом, живой, и просит впустить? И каждый раз не встаю. Лежу и слушаю. До утра.
Пауза.
– А утром на стекле – следы. Пальцев. Мокрые. С наружной стороны. Каждое утро. Двадцать лет.
– И ты не боишься? – спросил Егор.
– Боюсь, – ответил Павел просто. – Но не того, что он войдёт. А того, что однажды стук прекратится. И я останусь совсем один.
Они сидели молча. Солнце поднялось высоко, припекало, и тени стали короткими. Из хаты выглянула Катерина – посмотрела на них, потом снова скрылась.
– Ты это, Егор, – сказал Павел, поднимаясь. – Я тебе не указ. Но… гляди. Она не такая, как Гришка. Я вижу. Она борется. Но цена может быть высокой. Очень высокой.
– Знаю, – ответил Егор.
– И ещё, – Павел помялся. – Если что – я рядом. Динамит у меня есть, с войны остался. Если решите колодец валить – приходи.
– Спасибо, Паша.
– Не за что.
Павел уже направился к калитке, но остановился, обернулся.
– Ты это… скажи ей. Что если она будет бороться, я помогу. Я своего брата не спас, так хоть её… если получится.
Он ушёл, хромая, оставляя в грязи глубокие следы от костылей.
***
Егор долго сидел на лавке, глядя ему вслед. В голове было пусто и холодно. Слова Павла перемешивались с тем, что говорила Катерина, с тем, что он сам видел и чувствовал.
Из хаты вышла Катерина. Села рядом, взяла его за руку.
– Слышала? – спросил он.
– Слышала, – ответила она тихо. – Ты думаешь, я такая же, как Гришка?
– Не знаю, – честно сказал Егор. – Павел говорит, что все они одинаковые.
– А ты сам что думаешь?
Он повернулся к ней, посмотрел в глаза. Они были сейчас обычные, карие, с искорками, живые. И смотрели на него с надеждой и страхом.
– Я думаю, что ты – это ты, – сказал он. – И что ты борешься. Я это вижу.
– Я борюсь, – она сжала его руку. – Каждую ночь, каждую минуту. И когда он зовёт, я вспоминаю тебя и не иду. А если иду – ты меня будишь. И я возвращаюсь.



