
Полная версия

Денис Сытин
Белый Колодец
Пролог
Сказывают старые люди, а я и сама слыхала от своей бабки, а та – от своей, что в незапамятные времена, когда ещё казаки только-только начали селиться по здешним ярам и балкам, был в степи родник. Бил он из-под белой глины на самом дне глубокого оврага, и вода в нём была сладкая, как тот мёд, что возят греки из-за моря. И всякий, кто пил ту воду, забывал печали. Солдатка ли, мужа не дождавшаяся, вдова ли горькая, пахарь ли, надорвавшийся на непосильной работе – испьют той водицы, и вроде легче станет. Не то чтобы память отшибало, нет – а словно кто-то невидимый руку на плечо положит: потерпи, мол, всё пройдёт.
А в позапрошлом ещё веке случилась история. Была в хуторе девка, Варвара, красоты неописуемой, и полюбила она казака одного. А казак тот жениться не захотел – может, гулящая была, может, родители не благословили, теперь уж не упомнит никто. Только бросил он её, ушёл за Дон и сгинул. А Варвара не стерпела позора, надела белое платье, вышла ночью к тому роднику и утопилась. В омут головой, прямо в сладкую воду.
С той поры и началось. Родник не то чтобы проклятым стал – а другим. Вода осталась сладкой, но пить её люди перестали. Потому что по ночам стала Варвара из воды выходить. Босая, в белом, мокрая вся. Выйдет, постоит на берегу, поглядит на хутор и назад уйдёт. А те, кто видел её, говорили: глаза у неё не мёртвые, а живые. Только пустые. Будто нет в них ничего, кроме той самой воды.
А потом, через год, вернулся тот казак. Пришёл пешком с того берега, худой, обросший, и прямо к роднику. И утопился следом. В ту же ночь. И с той поры повелось: каждый год кто-нибудь в том омуте кончал. Не то чтобы сами лезли – а будто звала их вода. Кого тоска заест, кого любовь обманет, кого жизнь утомит – идут и идут. А те, кого вытаскивали, потом по ночам домой приходили. Стучались в окна, просились погреться. И пускали их, дураков, потому что лица – родные, глаза – знакомые. А они пили живую кровь по ночам, и чем больше пили, тем сильнее болел тот, кто пустил.
Потом, уже при советской власти, поставили на том месте колодец. Бетонное кольцо опустили, думали, вода уймётся. Ан нет. Вода не унялась. Только глубже стала и чернее. А Варвара всё выходит. И не одна теперь – с ней другие, кого за годы прибрало.
А моя бабка, царствие ей небесное, говорила так: не вода это вовсе. Это место, где горе людское собирается. Кто сильно любит – того она и чует. Идёт на любовь, как рыба на свет. И если любовь та настоящая, без корысти – она её пьёт и силу набирает. А если ложная – давится и отпускает.
Но это когда было. Может, и врали старухи. А только колодец тот стоит до сих пор. И вода в нём сладкая. Кто не верит – пусть попробует.
-–
Бабка Нюра замолчала. Сидела на лавке, руки на клюке, и смотрела не на мальчишку – сквозь него, куда-то в угол, где закопчённые иконы мерцали восковым светом. В избе пахло сушёными травами, ладаном и чем-то ещё – сладковатым, чуть приторным, будто из погреба тянуло перележавшими яблоками. Мальчишка сидел у её ног, обхватив коленки, рот открыт, глаза круглые. Молчал. Даже дышать перестал.
– А казака того, – голос бабки Нюры стал вдруг тише, будто она боялась, что кто-то услышит, – казака того как звали? – спросил мальчишка, шмыгнув носом.
– Прохором, – ответила старуха, и в голосе её скользнуло что-то, от чего у мальчишки спина покрылась мурашками. – Казак Прохор. Тот самый, что первым назад пришёл. Из воды. Сухой, бледный, а улыбается. Жена пустила – не признала, что не он. Думала, муж с войны воротился. А он…
Она запнулась, перекрестилась мелко, часто.
– Что он? – выдохнул мальчишка.
– Через неделю нашли её, – бабка Нюра смотрела теперь прямо на него, и глаза у неё были странные – не старушечьи мутные, а острые, цепкие, будто видели то, чего не дай бог увидеть живому. – Лежала в постели, румяная, молодая, будто и не болела никогда. А он – рядом. Высохший, как мумия. С улыбкой на лице. И пустая люлька качалась. Сама по себе. Ни ветра, ни сквозняка – а она качалась.
Тишина навалилась такая, что зазвенело в ушах. Сверчки за окном вдруг смолкли. Собака, что брехала где-то на краю хутора, оборвала лай на полуслове. Мальчишка почувствовал, как затылок холодеет, будто кто-то дышит в спину. Оглянулся – никого. Только тень от лампады метнулась по стене, длинная, косая, непохожая на человеческую.
– А её – ту, жену Прохорову, – бабка Нюра понизила голос до шёпота, и в этом шёпоте слышалось потрескивание, как от старой граммофонной пластинки, – нашли через месяц. На погосте. Сидела на могиле мужа. Живая. Но… пустая. Глаза открыты, а смотрят внутрь себя. Её покормить – ест. Уложить – спит. А скажешь слово – не слышит. И пахло от неё… яблоками. Сладкими. Перезрелыми.
Мальчишка сглотнул. Во рту пересохло, будто он сам напился той сладкой воды.
– А что с ней потом стало?
– А ничего, – бабка Нюра вздохнула, и вздох этот был глубокий, как из колодца. – Она и сейчас там. Сидит. Только не на погосте уже. А… – она замолчала, подбирая слова, и мальчишке показалось, что старуха испугалась того, что хотела сказать. – А теперь спать, – отрезала она вдруг. – Поздно уже. Ванятка, спать.
Мальчишка не двинулся. Сидел, вцепившись в скамейку.
– Баб, а почему наши тогда туда ходят? Воду берут? Если там…
– Воду берут, потому что жить надо, – перебила старуха жёстко, и лицо её стало сухим, собранным, как перед дождём. – А ты пока мал, ты слушайся. И вот что ещё, Ванятка.
Она наклонилась к нему, взяла за подбородок холодными, костлявыми пальцами, заставила смотреть в глаза.
– Если ночью услышишь, как кто-то стучит в окно и зовёт тебя маминым голосом – не открывай. Даже если голос будет ласковый. Особенно если ласковый. Потому что мать твоя на погосте. А та, что стучит – она только голос взяла, а остальное – вода.
– А как же я узнаю? – прошептал мальчишка. – Если голос как у мамы?
– А ты спроси, – бабка Нюра отпустила его подбородок, откинулась на спинку лавки, прикрыла глаза. – Спроси: «Мама, какой у меня шрам на руке?» И если она ответит – тогда своя. А если замнётся или скажет не то – тогда не своя. И не отпирай. И не слушай. И не зови никого. А просто… молись. И жди утра.
Она перекрестилась на икону, потом перекрестила мальчишку – широким, размашистым крестом, как над гробом.
– Ступай.
Мальчишка встал, на ватных ногах побрёл в сени, но на пороге обернулся.
– Баб, а если она заплачет? Если скажет, что ей холодно одной?
Бабка Нюра молчала долго. Лампада мигнула – может, ветер, может, ещё что. Тени по стенам зашевелились, задышали.
– Тогда не слушай, – ответила она глухо. – Потому что плачут они слаще, чем живые смеются. И холод у них – не как у нас. У них холод – это голод. А голод – это когда ждут. И ждут они – тебя.
Мальчишка выскользнул в сени, притворил за собой дверь. В избе стало тихо. Бабка Нюра сидела, глядя на потухающую лампаду, и губы её шевелились беззвучно – то ли молитву, то ли заговор, то ли просто считала что-то, что нельзя было сбиться.
-–
Это было давно. Полвека назад, а то и больше. Теперь бабки Нюры давно на свете нет, и мальчишка тот вырос и состарился, и своих внуков нянчит. А колодец всё стоит. И вода в нём всё сладкая. И Варвара всё выходит по ночам, только теперь её редко кто видит – разучились люди глядеть на то, что мимо глаз.
Но иногда, если очень сильно кого полюбишь, она может и показаться. Потому что место то – оно не воду хранит, оно память хранит. О том, что любовь сильнее смерти. Только вот хорошо это или страшно – никто не знает. Даже те, кто оттуда возвращался.
А те, кто не возвращался – те знают. Но молчат.
Потому что вода – она терпеливая. Вода умеет ждать.
Глава первая. Дорога
Щебёнка хрустела под сапогами сыро, вязко – не так, как летом, когда она сухая и звенит под подошвой, а с прихлюпом, будто каждый камешек облит жидкой грязью. Егор шёл не спеша, хотя за спиной, под лопаткой, саднило знакомо и нудно – осколок, оставленный там навечно, ныл к непогоде. А погода как раз и ломалась: третьи сутки над Донщиной стояла аномальная оттепель, небывалая для конца апреля. Старики в хуторах говорили – такой мокряди не видали с восемьдесят пятого, когда вода в Дону поднялась до самых обрывов.
Он нёс в кармане гимнастёрки, у самого сердца, старенький кнопочный телефон. Специально такой взял, когда отправляли в учебку, – сенсорные на морозе дохнут, а тут батарейка держит неделю. Но запись разговоров поддерживал, и запись там была одна, затертая почти до дыр, которую он слушал сотни раз – в госпитале под Москвой, в поезде, на перекладных, а теперь вот здесь, на этой размокшей дороге.
Голос Катерины шёл сквозь помехи, будто издалека, будто с того света, хотя она сама была жива тогда, когда записал разговор. «Врачи сказали – немного и поправлюсь. Я дождусь. Ты главное вернись. Я буду ждать…»
Он дождался. Вернулся. Только ждать было уже некого.
В Криворожье, на кладбище, он был один раз, сразу после похорон. Мать Катерины, тётка Шура, стояла над свежим холмиком, сухая, почерневшая от горя, и смотрела на него так, будто он был виноват в том, что жив, а её дочь – нет. Может, так оно и было. Кто их разберёт, материнские сердца.
Он тогда постоял, помолчал, положил на могилу горсть хуторской земли, привезённой в носовом платке, и уехал. И больше не возвращался.
А теперь шёл домой. В хутор Варварин, где его никто не ждал, кроме отца, который после инсульта еле двигался, да старого колодца, про который бабка Нюра когда-то рассказывала страшные сказки.
Слева стелилось поле, чёрное, набрякшее влагой, кое-где по бороздам ещё лежали островки снега – грязные, ноздреватые, обречённые. Справа тянулась лесополоса: акации и клёны стояли голые, но почки уже набухли, и ветер доносил терпкий, чуть горьковатый запах молодой коры. Воздух был густой, сырой, им было трудно дышать, будто не воздух вовсе, а кисель. Егор курил редко, только когда нервы сдавали, а сейчас закурил, жадно затягиваясь, и долго смотрел на дорогу, которая вилась меж двух хуторов – Калинова и Варварина.
Четыре километра щебёнки, перемешанной с чернозёмом, он знал с детства. Каждое лето, бывало, бегал по ней босиком, сшибая росу с придорожной полыни. Каждую осень гонял на велосипеде в Калинов за хлебом. Каждую весну, вот как сейчас, месил грязь, чертыхаясь и радуясь одновременно, потому что весна на хуторе – всегда праздник, даже если за плечами война.
А теперь война кончилась. И весна была. И ничего не радовало.
Он остановился на середине моста через балку Голенького. Мост был старый, бетонный, с облупившимися перилами, но крепкий – ещё с тех времён, когда хутор Голенький был не пустым местом на карте, а живым, многолюдным казачьим углом. Теперь от Голенького не осталось ни плетня, ни кола – только балка, поросшая бурьяном, да этот мост. В детстве Егор с отцом ловили здесь голавлей – вода тогда текла быстрая, чистая, холодная. Потом балка пересохла, и мост стал просто мостом в никуда. А нынче, гляди-ка, снова вода.
Он перегнулся через перила, посмотрел вниз. Мутный поток нёс ветки, обрывки прошлогодней листвы, какую-то доску – то ли от ящика, то ли от старого плетня. Вода была стремительной, яростной, будто торопилась куда-то, будто опаздывала.
И вдруг в этом мутном потоке, в самой глубине, он увидел лицо.
Оно всплыло из темноты не резко, не как выныривающий утопленник – медленно, плавно, будто кто-то поднимал его на невидимой нити снизу. Женское лицо, бледное, с распущенными волосами, которые струились по течению, как водоросли. Оно смотрело на него снизу вверх. И глаза – карие, тёплые, живые – смотрели прямо в его глаза.
Катерина.
У Егора перехватило дыхание. Он узнал эти губы, этот разрез глаз, эту родинку над левой бровью – ту самую, которую он целовал по утрам, когда они жили в общежитии, и она ещё не спала, а он уже уходил на работу. Лицо в воде шевелило губами. Беззвучно. Что-то говорило – или пыталось говорить.
– Катя… – выдохнул он.
Лицо улыбнулось. И в этой улыбке было что-то не то. Не та улыбка, которую он помнил – открытую, солнечную, с ямочками на щеках. Эта улыбка была шире. Неправильно шире. Как будто рот мог растягиваться дальше человеческих пределов.
Егор отшатнулся так резко, что садануло под лопаткой, перехватило дыхание. Схватился за перила, едва не перевалившись через них. Сердце колотилось где-то в горле, во рту пересохло.
Он снова глянул в воду. Ничего. Только мутный поток, ветки, пена. Пусто.
Руки дрожали. Он полез в карман за сигаретами, достал пачку, вытряхнул одну. Пальцы не слушались. Сигарета упала в воду. И вода в том месте – не погасила её. Огонёк плыл по течению, не гас, светился оранжевым пятном среди мутной мути, будто кто-то нёс его на ладони. Тонул? Не тонул. Плыл. И всё.
Егор смотрел, пока огонёк не скрылся за поворотом. Потом сплюнул в воду – и пошёл дальше. И только когда отошёл шагов на десять, почувствовал странную тяжесть на левом плече. Будто кто-то положил руку. Мокрую, холодную руку. И не убирал. Тяжесть нарастала с каждым шагом. Давила, пригибала к земле, будто на спину забирался человек и виснул, обхватив шею.
Он резко обернулся.
Никого. Только ветер качнул голые ветви вербы, и где-то далеко, на Городке, загудела водонапорная башня. А на плече, на гимнастёрке, темнело мокрое пятно – отчётливый след пяти пальцев. И под ним – тяжесть. Такая, будто кто-то всё ещё висел, но стал невидимым.
Егор постоял, глядя на это пятно, потом перекрестился мелко, по-старообрядчески, как учила бабка, и зашагал дальше, уже не останавливаясь. С каждым шагом тяжесть не уходила – она росла. К хутору он подходил, согнувшись, будто нёс на спине человека. Спина ныла, осколок под лопаткой горел.
Дорога теперь пошла под уклон. Слева и справа замелькали первые хуторские постройки: сараи, брошенные дома с заколоченными окнами, покосившиеся плетни. Варварин встречал его тишиной и грязью. Когда-то здесь было три сотни дворов, гуляли свадьбы, бабы выходили на улицу с песнями. Теперь – меньше сотни жителей, и те больше старики. Молодые разъехались кто куда: в Ростов, в Москву, на вахты. Остались только те, кому ехать некуда или незачем.
Егор миновал бетонную остановку – пустую, с облупившейся краской, на которой ещё можно было разобрать расписание автобуса «Варваринский – Вёшенская». Автобус отменили три года назад, за нерентабельностью. Остановка стояла сиротливо, и только старухи изредка присаживались на неё, чтоб перевести дух, таская воду от колодца.
Вот и колодец.
Белый колодец, как его называли в хуторе. Бетонное кольцо, опущенное в землю когда-то давно, ещё при советской власти, казаками, которые решили заменить ветхий сруб на что-то основательное. Кольцо почернело, поросло лишайником, но стояло крепко. Вода в нём поднялась почти до края – чёрная, густая, как дёготь, и пахло от неё не тиной, а чем-то сладковатым, приторным, будто не вода вовсе, а перебродившее яблочное повидло.
Тяжесть на плече вдруг исчезла. Мгновенно, как срезали. Егор выпрямился – хрустнул позвоночник, заныло всё тело, но дышать стало легче. Он стоял перед колодцем, смотрел на чёрную гладь, и что-то тянуло его заглянуть внутрь. Не разум – тело. Как будто не он решал, а кто-то другой внутри него подталкивал к краю.
Он шагнул ближе. Наклонился.
Вода была неподвижна. Она не пахла гнилью, нет – именно сладостью, той самой, от которой у детей портятся зубы, если есть много конфет. Егор смотрел в чёрную глубину и видел там небо, облака и своё лицо – усталое, небритое, с глубокими морщинами у рта, которых не было три года назад.
А потом лицо в воде изменилось.
Оно начало стареть. Морщины углублялись, кожа обвисала, волосы редели, седели, глаза западали, губы втягивались в беззубый рот. За секунды – нет, за мгновения – он увидел себя дряхлым стариком. Семидесятилетним, восьмидесятилетним, старше. Лицо, которое должно было стать его через полвека, если бы он дожил.
Старик в воде открыл рот. Изо рта хлынула вода – чёрная, густая, как дёготь. Она заливала лицо, стирала черты, смывала морщины, кожу, глаза, и на месте лица Егора проступило другое.
Женское. Катеринино. Молодое, красивое, с распущенными волосами. Она улыбнулась. Его ртом. Его губами, которые стали её губами. И шепнула – беззвучно, но он услышал, потому что звук шёл не из воды, а прямо в голову, в позвоночник, в ту самую застарелую боль под лопаткой:
– Я дождалась, Егорушка.
Он отшатнулся, упал на землю, больно ударившись копчиком. Лежал на мокрой щебёнке, глядел в серое небо и не мог вздохнуть. Осколок под лопаткой горел так, будто его раскалили докрасна. Из колодца – ни звука. Только запах. Навязчиво-сладкий аромат зелёного яблока. И запах её духов – тех самых, которые он привёз из Москвы перед войной, в маленьком пузырьке, завёрнутом в газету. Она тогда заплакала, поцеловала его и сказала: «Ты у меня самый лучший».
Егор лежал, глядя в небо, и чувствовал, как по щеке течёт слеза. Тёплая. Живая.
Потом встал, отряхнулся, перекрестился и пошёл к дому.
-–
Дом стоял на Сухарной, третьим от колодца. Старый, саманный, с покосившимся крыльцом, но крепкий ещё. Возле калитки на лавке сидел отец – Игнат Астахов, семидесятитрёхлетний казак, в старой фуфайке и солдатских штанах, глуховатый, но глаза зоркие, острые, цепкие. Он курил трубку, набитую самосадом, и смотрел куда-то вдаль, на холмы, где белела глина, перемешанная с остатками снега.
Увидел сына – не шелохнулся, только трубку изо рта вынул и сплюнул в сторону.
– Ну, здравствуй, – сказал он глухо. Голос у него после инсульта стал сиплым, с хрипотцой, будто говорил не он, а кто-то другой внутри него. – Пришёл?
– Пришёл, батя, – ответил Егор, подходя и присаживаясь рядом на лавку. – Принимай.
Отец оглядел его с головы до ног, задержался взглядом на левом плече, на котором гимнастёрка была мокрой, на небритом лице, на осунувшихся скулах. Помолчал, попыхивая трубкой.
– Похудел, – сказал наконец. – Исхудал вовсе. Не кормят там, что ли?
– Кормят, батя. Там не в этом дело.
– А в чём?
Егор не ответил. Достал пачку, закурил, жадно затягиваясь. Отец ждал, не торопил.
– Катерина где? – спросил Игнат, и в голосе его Егору послышалось что-то странное, какая-то затаённая тревога, будто он уже знал ответ, но хотел услышать его от сына.
Егор замялся. Ложь давалась ему тяжело, но сказать правду сейчас, вот так, с порога, было невозможно. Он сам не знал, как относиться к тому, что случилось. К тому, что он видел в воде.
– В больнице, бать, – ответил он, глядя в сторону. – В Ростове. Подлечивается.
Отец долго молчал, попыхивал трубкой, смотрел на холмы. Потом перевёл взгляд на сына, и глаза у него были странные – не стариковски мутные, а ясные, острые, будто видели они больше, чем могли бы.
– А вчерась она приходила, – сказал он.
Егор вздрогнул, но виду не подал. Только затянулся поглубже.
– Куда приходила, бать?
– Сюда. В хату. Сидела на твоей кровати. Я вошёл – она повернулась, улыбнулась. Попросила постелить чистое. Сказала, ты сегодня приедешь. Я постелил. А когда обернулся – её не было. Только мокрое пятно на простыне. В форме человека. Лежащего на боку. Как она всегда спала.
Егор молчал. Он смотрел на свои сапоги, перепачканные в грязи, и молчал. Потому что сказать было нечего. Или потому, что сказать правду было страшнее, чем промолчать.
– Привиделось, бать, – выдавил он наконец. – Мало ли что привидится с вечера.
– Не с вечера, – возразил отец. – С утра. Рано, только солнце встало. И пятно то я не стёр. Хотел тебе показать. Пойдём.
Игнат поднялся, кряхтя, опираясь на палку, и заковылял в дом. Егор – за ним.
В горнице пахло печёным хлебом и сушёными травами. И ещё чем-то – сладковатым, приторным. Тем самым запахом, который тянулся от Белого колодца. Отец подошёл к кровати, откинул одеяло.
На простыне, прямо посередине, темнело пятно. Мокрое, но не свежее – уже подсыхающее по краям. И форма его была не случайным разводом. Это был силуэт. Человеческий. Женский. Лежащий на боку, с подогнутыми коленями, с рукой, подложенной под голову. Та самая поза, в которой Катерина всегда спала. Егор узнал бы её из тысячи.
Он коснулся пятна пальцем. Простыня была холодной и влажной, но не как от воды – как от прикосновения чего-то, что было живым минуту назад и только что ушло. Оставив только след.
– Я ей говорю: «Катерина, ты откуда?» – отец стоял рядом, смотрел на пятно и говорил ровно, будто читал вслух. – А она улыбнулась и сказала: «Я соскучилась, батя. Можно, я тут посижу, пока Егор не придёт?» Я и растерялся. Сказал: «Сиди, конечно». Она села на кровать, ноги поджала, руками обхватила. И стала смотреть в окно. На колодец. Долго смотрела. Потом обернулась, попросила постелить чистое. Я постелил. А когда поднял голову – её не было. Только это.
Отец ткнул палкой в пятно.
– И что ты на это скажешь, сынок?
Егор молчал. Потом повернулся и вышел на крыльцо.
-–
Вечер опускался на хутор быстро, как всегда весной. Стемнело, зажглись звёзды, и ерик зашумел громче, будто тоже готовился к чему-то. Егор сидел на крыльце, курил, смотрел на колодец. Внутри было пусто и холодно. И тяжесть на плече – та самая, что исчезла у колодца – возвращалась. Понемногу. Как вода, поднимающаяся в затопленном погребе.
Он сидел, вслушиваясь в тишину. Тишина была плотная, ватная, только изредка где-то далеко брехала собака, да ерик шумел, набирая силу. Потом Егор услышал шаги.
Они были лёгкие, босые, и шли не по улице, а прямо от колодца, по мокрой траве, по грязи, которая должна была чавкать под ногами, но не чавкала. Шаги приближались.
И вместе с ними – дыхание. Хриплое, булькающее, будто кто-то дышал через воду. И запах – яблочный, сладкий, тошнотворный. И под этим запахом – другой. Её духов. Московских. Тех самых.
Егор замер, не в силах пошевелиться. Сердце колотилось где-то в горле, ладони вспотели, волосы на загривке встали дыбом.
Шаги стихли у самого крыльца.
Он сидел, вглядываясь в темноту, но ничего не видел. Только слышал дыхание – ровное, спокойное, совсем рядом. И чувствовал холод. Не вечернюю прохладу – холод, который шёл оттуда, из темноты, как из открытого погреба. Как из могилы.
– Егорушка, – сказал голос из темноты.
Голос Катерины. Тот самый, который он слушал в записи сотни раз. Но здесь он был живым. И в нём было то, чего не могла передать запись: интонация. Та самая, которая была только между ними. Ночная, постельная, интимная. С мягким «г», с придыханием, с тем, как она выдыхала его имя, когда думала, что он спит.
– Я замёрзла, – сказал голос. – Пусти погреться.
Егор хотел ответить, но язык не слушался. Хотел шагнуть навстречу – но ноги приросли к доскам крыльца. Он зажёг зажигалку – пальцы дрожали, огонёк метался, выхватывал из темноты куски: перила крыльца, мокрые доски, край её платья.
Она стояла в трёх шагах. Босая. В белом. Мокрая насквозь. Лицо – её. Глаза – её. Карие, тёплые, с искорками, которые он так любил. Но кожа – не та. Синевато-серая, как у утопленника, как у той, что пролежала в воде не час и не день – месяцы. И из уголков губ, тонкими ниточками, стекала вода. Чёрная. Густая. Она пахла яблоками.
Зажигалка мигнула и погасла.
Темнота. Дыхание. Холод.
– Не бойся, – сказал голос. – Я не трону. Я только погреться.
– Ты… – Егор выдавил из себя. – Ты умерла.
– Умерла, – согласился голос. И в нём не было горя. Только усталость. – Я знаю. Но я здесь. Я пришла к тебе.
– Зачем?
– Соскучилась.
Шаги – не удаляясь, нет – приближаясь. Ещё шаг. Ещё. Он чувствовал её холод уже на лице, как дыхание мороза в январскую стужу.
– Не подходи, – сказал он, и голос его сорвался.
Шаги остановились.
– Хорошо, – сказала она. – Как скажешь.
И – тишина.
Он снова чиркнул зажигалкой. Никого. Только мокрый след на досках крыльца. И трава вокруг крыльца – почерневшая, будто обожжённая. Будто ноги были не холодные, а кипящие.



