
Полная версия
Где ты спишь теперь?
Мне не хотелось ни пить, ни есть, но я зачем-то взял этот сэндвич в самолёте и принялся жевать – механически, без вкуса, без желания. Каждый укус давался с трудом: я заставлял себя проглотить хотя бы кусок, будто надеялся, что это удержит хоть какую-то нормальность, вернёт привычное течение жизни. Но моё тело этой нормальности уже не ощущало.
Как будто я ел дерево. Ткань. Пенопласт.
Я продолжал жевать не потому, что хотел, а потому что это был единственный обряд обычной жизни, который я ещё мог исполнить. Как будто, пока я ем – всё ещё возможно вернуться. Хотя внутри меня уже ничего привычного не осталось.
Всё, что раньше работало автоматически – глотать, дышать, даже думать, – вдруг стало мучительно тяжёлым. Мысли сделались вязкими и неповоротливыми, настолько густыми, что я впервые в жизни физически ощутил: они не помещаются в голове. Череп будто распирало изнутри. Напряжение росло, пульсировало.
Я не думал – я гудел. Как старый трансформатор. Без смысла. Без конца.
Мне хотелось вытащить собственный мозг из головы, опустить его в холодную воду, тщательно прополоскать – чтобы туман рассеялся и вернулась способность ясно мыслить, видеть мир таким, каким он должен быть.
Не покидало чувство, что я – не я. Будто моё тело стало неудобным, чужим, как костюм, сшитый на другого человека. Всё казалось неправильным: наклон кресла, плотность воздуха, свет ламп, температура кожи. Мир вокруг выглядел невыносимой ошибкой – случайным местом, куда меня забросило по нелепому недоразумению. Он как будто разъехался по швам, а я двигался в нём на автопилоте, как будто мои движения выполнял кто-то другой – просто чтобы я не распался прямо в кресле.
Я сидел в искривлённой версии реальности, где всё чуть-чуть не совпадает – и именно поэтому невыносимо.
Хотелось закрыть глаза и уснуть – уснуть и перестать думать. Но тело, предательски напряжённое, отказывалось отключаться.
Меня тошнило. Не от еды – от комка нервов, разрастающегося в груди: он давил на лёгкие, на желудок, сдавливал горло. Воздух стал густым, почти плотным, словно влажный горячий пар. Каждый звук – голос, шорох, щёлканье ремня – причинял почти физическую боль, ударяя в виски и усиливая тошноту.
Я чувствовал, как слюна становится густой и сладковатой – как перед рвотой. Глотал чаще, чем дышал.
Сидеть на одном месте было мучительно. Тело не могло примириться с бездействием; сознание бунтовало, требуя движения. Как будто вся моя нервная система разом вскочила, а тело осталось сидеть.
После приземления я буквально выбежал из самолёта, расталкивая людей, слыша недовольное ворчание в спину и не обращая на него ни малейшего внимания. Мне было плевать. Мне нужно было двигаться – бежать, спешить, торопиться, как будто я всё ещё мог что-то изменить.
Как будто скорость тела могла перегнать происходящее. Как будто у меня ещё оставался шанс успеть.
Больница встретила нас тишиной, в которой слышались только шаги. Даже не звук – эхо. Эхо чужих историй, чужих трагедий, чужой боли. Здесь не спасают – здесь констатируют. Место, где уже всё случилось.
Серые стены, зелёные кресла, стекло регистратуры. Всё было безликим и стерильным, и в этой безупречной чистоте не было утешения – только холодное, почти механическое равнодушие. Здание не для жизни, а для того, чтобы продлить её, насколько возможно.
Я сидел на пластиковом стуле, уже не чувствуя ни спины, ни ног. Жена рядом. Она молчала. Не плакала, не говорила, не вздыхала – только крепко сжимала мою руку, так сильно, будто боялась: стоит отпустить – и меня уже не будет. Или её самой.
Я не сопротивлялся. Мне было нужно это касание. Её рука была единственной связью с реальностью – единственной опорой в тот момент, когда всё остальное будто растворилось и перестало существовать.
Дверь распахнулась. Вышел врач – молодой, даже слишком молодой для белого халата. Аккуратное, ровное лицо. Спокойные глаза человека, видевшего слишком многое. И за это спокойствие я тут же его возненавидел.
Он говорил ровно, чётко, без эмоций – как будто зачитывал карту:
– У него артериовенозная мальформация. Врождённая патология сосудов головного мозга. Один из сосудов разорвался. Кровоизлияние – массивное. Состояние удалось стабилизировать. Сейчас он в медикаментозной коме, под постоянным контролем. Давление выровняли, угрозу внутреннего отёка пока сдерживаем.
Я слушал и кивал, словно понимал. Словно эти слова имели для меня смысл. Но внутри всё отказывалось принимать услышанное.
– Это что-то вроде… аневризмы? – глухо спросил я, хватаясь за единственное знакомое слово.
– Похожий принцип, – кивнул врач. – Но это не опухоль. Это изначально неправильная структура сосудов. Ошибка в архитектуре мозга.
Он говорил как инженер. А я слышал как отец.
– Что это значит? – выдохнул я. – Он же… он всегда был здоров. Никогда ни на что не жаловался. Как такое вообще возможно?
Врач на мгновение замолчал. Посмотрел прямо в глаза – взгляд человека, для которого это факты, рутина, обычный день.
– Такое бывает. Это врождённое. Иногда мальформация никак не проявляется всю жизнь. Иногда разрывается в детстве или подростковом возрасте. Без симптомов, без предупреждений. Просто… в один момент.
«Просто в один момент». Слова застряли в голове и звенели, как натянутая струна. Просто щелчок – и всё. Без предупреждения. Без шансов подготовиться.
Я стоял оглушённый. Мозг судорожно пытался собрать картинку назад: Тоскана, лимоны, вино на террасе, звонок телефона – и теперь вот это. Как такое могло произойти? Почему именно с ним? За что?
Ответа не было. Только стены. Только тишина. Только врач – и пустота.
– Иногда такое просто случается. Без причин. Бывает.
«Бывает» – от этого слова захотелось закричать. Нет. Не бывает. Бывает с кем-то другим. Не с моим ребёнком. Не со мной.
Я почувствовал, что начинаю задыхаться, и только её рука, сжимающая мою, вернула меня обратно. Я чувствовал, как её ногти невольно впиваются в кожу. Я судорожно сжал её пальцы в ответ. Слов не осталось. Только паника, прижатая глубоко в груди, будто она навсегда стала частью меня.
– Когда он очнётся? – вырвалось у меня. Слишком резко. Почти с вызовом. Как будто я требовал не объяснений, а сроков.
Врач молчал. На долю секунды его лицо дрогнуло – едва уловимо, но я почувствовал это. Он сделал вдох – короткий, как у человека, который не хочет говорить, но вынужден.
– Прогноз… осторожный, – произнёс он наконец, подбирая слова. – Такие состояния сложно предсказать. Каждый случай уникален. Мы делаем всё возможное. Сейчас главное – стабилизация.
– Осторожный? – переспросил я почти шёпотом. – Это как? Он очнётся или нет?
– Мы не можем сказать точно, – врач смотрел прямо, твёрдо. – Всё зависит от множества факторов: от реакции организма, от глубины повреждения, от того, выдержит ли тело. Это не математика. Не линейный процесс.
– А мне нужна математика! – вырвалось у меня. – Мне нужно знать шансы. Мне нужно знать, что делать.
Врач выдержал паузу.
– Сейчас – только ждать.
– Ждать чего? Чуда? Или смерти?
Я не хотел говорить это вслух. Но оно само прорвалось.
Он посмотрел на меня – и, к своему ужасу, я увидел в его глазах сочувствие. Настоящее. И бессилие.
– Вы не знаете? – спросил я глухо.
Он ничего не ответил. Только кивнул. Почти извиняясь. Почти признавая: даже в белом халате и с кучей знаний он так же беспомощен, как и я.
– Я могу его увидеть? – тихо спросил я. – Пожалуйста.
– Сейчас не время, мы…
– Пожалуйста! – резко оборвал я. – Мне нужно знать, что он ещё здесь. Хоть одним глазом. Хоть на секунду.
Врач замолчал и посмотрел на меня внимательнее, будто впервые увидел: не человека, а оголённый нерв.
Он коротко кивнул:
– Только вы. Десять минут. Никаких прикосновений. Под вашу ответственность.
Железная дверь вела в реанимацию. Она открылась со щелчком – глухо, холодно, как в тюремной камере. Я шагнул внутрь, и дверь за мной захлопнулась, лязгом отрезав меня от внешнего мира.
Звук был такой, будто закрылась не дверь – закрылась эпоха. Там, снаружи, оставалась прежняя жизнь: смех, запахи, иллюзия вечности. Здесь – ничего. Ни времени. Ни смысла. Ни воздуха.
Внутри пахло спиртом, хлоркой и холодным пластиком. Чужим, безжалостным запахом, от которого хотелось бежать.
Запах чистоты, от которой хочется выть. Чистоты, не связанной с домом и уютом – только со смертью, от которой пытаются оттереться, как от пятна.
Воздух был тяжёлый, влажный, слегка вибрировал от тихих звуков приборов: щелчки, писки, гудение. Будто ты находишься внутри машины, где каждый сигнал – не просто звук, а тик в сторону либо жизни, либо небытия.
Звуки, которых не бывает в обычной жизни. Каждый из них – напоминание, что здесь между жизнью и смертью не пропасть, а занавес. И занавес этот не театральный. Он не поднимется. Он может только опуститься.
Я медленно шёл мимо коек, чувствуя себя нарушителем. Не знал, куда смотреть. Не понимал, как смотреть.
Каждое тело под простынёй – чей-то центр вселенной. Чей-то ребёнок. Чья-то мама. Чья-то любовь. Каждый здесь – подвешен между мирами. Я шёл среди них, как через кладбище, где могила ещё не закрыта.
И вдруг – увидел его.
Моего мальчика. Моё солнце. Мой мир.
Он лежал на высокой больничной кровати, накрытый белой простынёй, которую не смог бы сбросить даже если бы захотел. Обритые виски. Трубки – во рту, в носу, на руке. Капельницы, как щупальца, впивались в него, пытаясь удержать на плаву. Мониторы мерцали зелёным, будто жизнь теперь заключалась в графике на экране.
Бледное, спокойное лицо. Слишком спокойное. Слишком взрослое для семилетнего ребёнка. Слишком далёкое от жизни.
Лицо не ребёнка – статуи. Как будто осталась только форма, а всё живое ушло на выдохе.
За эти часы он будто успел похудеть – так, словно сама жизнь тихо вытекала из него. Щёки впали. Веки отяжелели. Кожа стала почти прозрачной, как будто он растворялся на глазах.
Глаза закрыты. Никаких эмоций.
Он был здесь – и его словно не было.
Я остановился у кровати, не подходя ближе. Не решился сделать этот последний шаг. Мне казалось: если я двинусь, нарушу тонкую связь, оборву хрупкую нить, которая держит его на этом свете.
Я боялся думать. Дышать. Двигаться. Будто мои мысли могут причинить ему боль. Будто любовь – опасна. Будто даже она слишком тяжёлая.
Внутри была пустота. Не крик, не слёзы – бездонная пропасть, которая высосала из меня все чувства и слова.
Я стал ничем. Даже болью – не стал. Потому что боль – это жизнь. А я сейчас был ближе к нему, чем к живым.
Я не знал, что делать дальше. Пришёл – и впервые в жизни не понимал, зачем. Ни смысла, ни действия, ни ритуала. Вселенная будто забыла выдать мне инструкцию.
Раньше я всегда был уверен: могу защитить, спасти, помочь, вытащить. Сейчас не было ничего, кроме любви и бессилия. Я не мог ничего.
Я просто стоял и смотрел. И всё, что было до этого – Тоскана, лето, лимонная роща, её смех на веранде – перестало существовать. Как будто вся моя жизнь была ложью, сном, из которого я проснулся в этом белом аду.
Был только он – мой маленький сын, – и я, один, в этой тишине, которая пахла лекарствами, хлоркой, холодом и тем, чего я боялся больше всего.
Тишине, в которой сердце не бьётся – оно наблюдает. Стоит на краю и молчит.
Я смотрел на него и чувствовал, как поднимается страх – древний, телесный, будто я первобытный человек, стоящий у пещеры смерти, в которую утащили его дитя.
И в этой тишине я думал только одно:
Пожалуйста. Пожалуйста. Пожалуйста. Не уходи.
Мне казалось, я обязан что-то сделать – прямо сейчас, здесь, немедленно. Действовать, срочно, как в пожаре: спасать, бороться. Но реальность не давала инструкций. Ни выхода, ни маршрута, ни задачи.
Заплакать? Это казалось естественным. Но почему же это было так мучительно трудно? Словно слёзы стали бы приговором – признанием, что всё это происходит взаправду. Что это не сон и не ошибка, а реальность, от которой нельзя отвернуться. Что мой ребёнок действительно здесь – между жизнью и смертью. Что я это принял. Что сдался.
А я хотел лгать. Себе, Богу, всем. Хотел верить, что сейчас проснусь и кто-то войдёт и скажет: ошибка, недоразумение, всё в порядке.
Молиться? Возможно. Но я вдруг осознал, что не знаю ни одной молитвы. Не помню ни слова, ни образа святого. Словно из меня вынули все символы, все ориентиры.
Я оказался в храме без стен, без икон, без Бога – только я, бетон, воздух и страх.
Я судорожно искал внутри себя хоть малейшее присутствие чуда – что-то сильнее меня, доброе, способное защитить и остановить этот кошмар. Но ничего не находил.
Только пустота. Молчание. Холод.
Я стоял перед кроватью сына – беспомощный, потерянный – и не мог сделать ни шага. Ни слёз. Ни молитв. Ни чуда.
Я оглянулся – и не увидел никого.
Ни внутри. Ни снаружи.
Только он. Только это. Только сейчас.
Только я – и эта реальность.
6. Нормальная жизнь
Посещение реанимации разрешалось дважды в день. По пятнадцать минут. Строго по расписанию – всегда в одно и то же время.
Эта структурность казалась мне абсурдной, почти жестокой. Слишком предсказуемой, слишком стабильной для мира, где всё рушится и меняется в один момент. Как будто трагедия обязана вписываться в график. Как будто смерть может подождать – пятнадцать минут, дважды в день.
И всё же мы приходили. Как по звонку. Как по расписанию. Как будто эти пятнадцать минут и были нашей ролью в этой истории.
Я приходил туда каждый день – и с каждым разом чувствовал себя всё более ничтожным: беспомощным, бесполезным. Существом, от которого уже ничего не зависит.
Всю жизнь я жил с убеждением, что происходящее – результат выбора. Решений. Действий. Моих собственных шагов.
Но сейчас я оказался в ситуации, где никакого выбора не было вовсе.
Возле тяжёлой железной двери реанимации я встречал мать своего сына.
Мы не смотрели друг другу в глаза. Не говорили. Не обменивались ничем, кроме тишины. Мы оставались в хороших отношениях и никогда не были врагами – но в эти минуты посмотреть друг на друга оказалось почему-то невыносимо страшно.
Будто взгляд удвоит боль. Будто он станет зеркалом и покажет всё, что мы прячем: страх, стыд, усталость, чувство вины, обиду на мир.
Я боялся увидеть в её глазах материнскую обречённость. Она, возможно, боялась разглядеть во мне сына – его черты, его жесты.
Я хотел спросить: «Как ты?» – но этот вопрос показался жестоким, пустым, неуместным. Как может быть «как ты» у матери, чей ребёнок лежит за этой дверью – в коме, на границе жизни и смерти?
Я знал: всё свободное от посещений время она проводит в церкви и молится – так, как способна только мать. Так, как я не умел и, наверное, не смогу.
И от этого мне становилось стыдно.
Не за то, что я не верю.
А за то, что я не умею делать даже этого – хоть что-то.
Я чувствовал себя виноватым, неправильным, сломанным – будто не борюсь за своего ребёнка, не вымаливаю его, не делаю всё возможное.
Я завидовал не её вере – её молитве. Способности совершать действие. Хоть иллюзорное. Хоть символическое. Хоть отчаянное.
А во мне не было силы просить. Во мне было только выть. Молча. Внутри.
С каждым новым днём мой сын всё меньше походил на себя. Его лицо становилось чужим: таяло, стиралось под влиянием лекарств, трубок, приборов и бесконечного сна. С каждым визитом я узнавал его всё меньше – и боялся, что однажды войду и не узнаю вовсе.
Смотреть на него становилось всё страшнее.
И я ловил себя на мысли, что не хочу туда идти.
Я стыдился этого до дрожи. До тошноты. До отвращения к самому себе. Это нежелание делало меня предателем.
Я мучил себя одним вопросом:
А вдруг он ждёт меня?
Вдруг он слышит, чувствует, знает?
Вдруг каждое моё отсутствие он воспринимает как отказ?
Как «прощай»?
И я шёл.
С стиснутыми зубами. С ватными ногами. С тенью, распластанной внутри.
И снова входил в эту стерильную тишину, которая всё меньше напоминала надежду и всё больше – приговор.
Моя жена в эти дни не молилась, не плакала, не бросала на меня сочувственных взглядов. Не показывала слабости.
Она спросила только одно – просто, спокойно, ясно:
– Скажи, как тебе помочь? Что мне сделать?
Я ответил почти механически – не думая, произнеся вслух единственное, чего мне отчаянно хотелось:
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.


