
Полная версия
Белогорские рассказы

Гоча Алёшович
Белогорские рассказы
Глава 1
Рассказы деда Тихон
1935. Красный петух
Дед Тихон сидел на завалинке, гладил рукой нагретое за день бревно. Рука была старая, вся в узлах вен и темных пятнах, но бревно помнило руку молодую – ту, что тридцать лет назад это бревно тесало.
– Коллективизация, – сказал он, и слово это прозвучало как скрип несмазанной телеги. – Страшное слово. И непонятное нам, пацанам. Мы ж думали: колхоз – это когда всем миром, когда вместе. А вышло… да вышло вон как.
Он полез в карман за кисетом, хотя курить бросил годов десять назад. Пальцы нашарили пустоту.
– Батьку моего, значит, раскулачивать пришли. Ночью. Я проснулся оттого, что світло (свет) в хате зажгли, а оно не наше, не коптилка, а яркое, чужое. Фонари у них такие были, аккумуляторные. Глядь – а в хате люди в кожанках. И лица – не злые даже. Усталые. Один говорит: «Собирайся, Григорий. Имущество – в пользу государства».
А батька мой, он тихий был, богобоязненный. Никогда голоса не повышал. А тут встал посреди хаты, босиком, в подштанниках, и сказал:
– Какое ж у меня имущество? Конь – он колхозный, я его сам отдал. Корова – последняя, дети малые без молока зачахнут. Иконы – бабкины, молельные. Что ж вы забираете?
А тот, в кожанке, отвечает: «Иконы – это мракобесие. А корова – излишек». И батька замолчал. Молча оделся, молча перекрестился на образ, молча вышел.
Мать голосить начала, мы с сестрой в подол ей вцепились. А петух наш, красный, здоровый, выскочил в сени и давай орать. Среди ночи – кукареку! Будто на пожар сзывает.
– Ишь, – усмехнулся тот, в кожанке. – Петух у вас, Григорий, тоже, видать, излишек.
Забрали и петуха.
Три дня батьку в сельсовете держали. Мы думали – не вернется. А он вернулся. Без коня, без коровы, без икон. Сел за стол, поглядел на пустую стену, где образ висел, и сказал матери:
– Ничего, Фекла. Бог не в дереве. Бог – в нас.
А через месяц в колхоз записался. Первым. Другие глядели – Тихонов Григорий, раскулаченный, а идёт. И пошли.
Дед Тихон замолчал. На лавке сидели мужики, молодые парни, те, кто колхозов не застал, кто о раскулачивании только в книжках читал.
– А петуха того, – тихо добавил дед, – я через год на базаре в Белгороде увидел. Узнал. По красному перу на хвосте узнал, по голосу. Он на возу сидел, связанный, бабка какая-то продавала. Я подошёл, погладил. Он глянул на меня – и замолчал. Будто узнал. Денег у меня не было. Так и уехал тот воз.
Он вздохнул, поднял гармонь, но играть не стал. Так и сидел, обняв её, будто человека.
1939. Как раньше до войны хлеб собирали
Вечер над Белогорьем стоял тихий, какой-то медовый. Солнце уже схоронилось за дальним лісом (лесом), но небо еще держало тепло – ровное, золотистое, будто проквашенное насквозь. Пахло увядающей полынью и свежим навозом: колхозное стадо только что прогнали по улице.
Мужики и бабы сидели на лавке у деда Тихона. Семечки шелуха летела под ноги, сороки на плетне перекликались, а разговор шел ленивый, как и положено в страду, когда спина гудит, а руки еще помнят тяжесть колоса.
– Нонче урожай, – сказал Митрофан, щербатый колхозный счетовод. – Комбайн за комбайном, поля как бритвой стригут. Две недели – и готово.
Дед Тихон крякнул, поправил гармонь на коленях. Не играл – гладил лады большим пальцем.
– Комбайн, – повторил он не то с усмешкой, не то с обидой. – А ты знаешь, Митрий, как раньше хлеб собирали? Не то что ноне – сел на железного коня и поехал. Раньше-то… Раньше с хлебом, как с живым, разговаривали.
Он помолчал, вытянул ноги в тяжелых кирзовых сапогах, поглядел на темнеющее поле.
– Ось (Вот) слухай.
До войны, значится, дело было. Я тогда пацаном, годов, может, семи. А у нас в селе – своя громада (община), своя честь. Жатва – это не работа была, это праздник, только тяжелый, до седьмого пота.
Как наступали жнива (жатва), весь колхоз – прости Господи, тогда еще не колхоз, а сельхозартель – выходил в поле. И не то чтоб заставляли. Сами шли. Потому что хлеб – он ждать не будет. Перестоит – зерно осыплется, колос поникнет, и вся робота (работа) насмарку.
Выходили затемно. Еще зірки (звезды) на небе, еще петухи только-только пробувались (пробовали голос), а бабы уже у плетня собирались. Смех, гомон, серпы позвякивают. Мужики косу заправляют, кто с граблями, кто с вилами. А мой батя, царствие ему небесное, косу точил – так, бывало, камешком по лезвию выводил, что звон по всей улице стоял. Будто колокол на раннюю обедню зовет.
Выходили в поле. Рожь стояла – стеной. Высокая, густая, колос – як кулак (как кулак). Идёшь по меже, а она по плечам хлещет, по лицу, будто кланяется, просит: не тронь, ещё трошки (немного) постою. А трогать надо. Самое время – восковая спелость.
Первая горсть колосьев – Богу. Без этого никак. Срежут три колоска, сложат крестом, на меже оставят. Потом – батьке, матери, себе, а там уже и пошло-поехало.
Бабы серпами – шух-шух. Идут рядком, нагибаются, вяжут снопы. Сноп – он как дитё: его взять надо бережно, перевязывать туго, но не пережать, чтоб колос не осыпался. Поставят три снопа вместе, четвертым накроют – так и сохнет в поле.
А вязать – целая наука. Мой дед Макар, он меня учил: – Гляди, малый. Солому крутить надо натуго (туго-натуго), чтоб не розв'язалась (не развязалась) до сроку. А затянешь – зерно задавишь. Тут, брат, як жинку обіймати (как жену обнимать): и ласково, и крепко.
А в поле – жара. Солнце печёт, пот градом, пыль столбом. Бабы платки на самые брови надвинут, губы пересохли, а молчат – работают. Только вздохнут, рукавом утрутся – и дальше.
И песни. Без песни в поле никак. Как начнут, бывало, одну затянут – "Ой, там у поли криниченька", а другая подхватит, третья, и пошло. Голоса чистые, звонкие, над полем плывут, с жаворонками спорят. Кажется, сам колос сгибается в такт.
Мужики снопы на воз грузят. Тут смекалка нужна: положишь криво – воз на повороте завалится, весь урожай рассыпешь. Кладут ёлочкой, колосьями внутрь, чтоб дождь не замочил.
А вечером – обжинки. Управились до темноты – значит, быть урожаю. Последний сноп несли в село с почетом, украшенный лентами и сухими васильками. Ставят его в красный угол, под образа. Икону хлебную, Спаса Нерукотворного, рядом кладут. Икону ту, бывало, еще моя прабабка отрочицей вышивала, бисером да золотым гарусом.
А после – общая каша на краю поля. Котел чуть не в ведро величиной, пшено, сало, лук – все свое, честное, с потом и молитвой (с потом и молитвой). Ели из одной миски, деревянными ложками. И вкуснее той каши я за всю жизнь ничего не едал. Потому что знаешь: сам вырастил, сам собрал, сам Бога благодарил.
Батька мой, бывало, нальет в кружку молока холодного, из погреба, поднесёт матери: – На, втомилася (устала), отдохни. А она отмахивается: – Яка там втома, отчепися. Ты лучше зерно на ветерок провей, чтоб завтра на мельницу везти. А сама улыбается.
Дед Тихон замолчал. Гармонь на коленях его лежала тихо, будто тоже слушала. На лавке никто не шевелился. Даже Митрофан-счетовод, любитель комбайнов и цифр, смотрел в темноту, не мигая.
– А потом что, дед Тихон? – несмело спросила девка Нюрка, невестка Петрова.
– Потом? – Дед словно очнулся. – А потом война. Батьку моего на фронт забрали в первую неделю. Мать осталась с тремя детьми. Колхоз тогда, правда, выручал. Но всё одно – без мужицкой руки поле не родит. Да и зерно… Какое зерно, когда танки по нему едут?
Он тяжело вздохнул, поднял гармонь, провел по ладам.
– После войны вернулся я в село. Думал – ничего нет. А оно – живое. Поле заросло бурьяном, а всё одно – жито на будущий год само вылезло. Господь, он милостив.
Первый аккорд поплыл над скамейкой, над крышами, над уснувшей рекой. Старая мелодия – та, что пели бабы в поле, та, под которую клали снопы ёлочкой, та, что помнила руки моего батьки и улыбку матери.
– Вот так и жили, – тихо закончил дед Тихон. – С хлебом, с песней, с Богом. А комбайн… Что комбайн? Машина. Она зерно соберет, а души не прибавит.
Луна над Белогорьем стояла круглая, светлая, будто свежевыпеченный коровай. И пахло в тот вечер не полынью даже – пахло ржаной мукой, теплом печи и чем-то давним, забытым, от чего щемило сердце у каждого, кто сидел на лавке.
Никто не щелкал семечки. Все смотрели на месяц и молчали.
1941. Свадьба
Воздух, еще дневной, густой и знойный, начинал понемногу остывать, отдавая накопленное землей тепло. Он струился над бескрайними полями, что расстилались за околицей, будто вздыбленное, застывшее море. Нивы пшеницы и подсолнухов, тяжелые от наливающихся зерен, стояли не шелохнусь, и от них тянуло сладковатым, мучным духом. Сам воздух был напитан запахами: порох дорожной пыли, нагретая за день глина мазанок, сладкий дымок от где-то тлеющей травы и густой, молочный аромат цветущего над ручьем татарника. Со стороны реки, уже окутанного сизой дымкой, доносилось кваканье лягушек да всплески рыбы.
Небо на востоке, над темным силуэтом леска, было уже глубокого синего цвета, а на западе, куда сползало багровое, расплющенное солнце, оно пылало. Облака, редкие и высокие, зажигались изнутри, как уголки, переходя от золота в малинец, а потом в пепельно-сизый цвет. По этому небу, торопясь к гнездам, летали стрижи, выписывая свои стремительные черные черточки.
Возле хат, в палисадниках, стояла густая, изумрудная тень, и в ней ярко белели и розовели пионы, пламенели мальвы. С ветвей старой груши у плетня, густой и кудрявой, доносилось неугомонное стрекотание цикад, сливавшееся в сплошной, звенящий, убаюкивающий гул. Казалось, сама земля, нагревшись за день, теперь тихо и покойно выдыхала это тепло, этот звон, эти запахи – выдыхала короткую, ясную летнюю ночь.
Дед Тихон сидел, вбирая в себя эту тишину и этот простор, и его морщинистое лицо смягчилось. Он смотрел, как последний луч солнца выхватил из темноты крест на церковной главке в соседнем селе, и вздохнул глубоко, по-хозяйски.
– Край… – тихо сказал он, и слова его звучали как продолжение той немой песни, что пела вокруг природа. – Родимый край. И все тут наше, все знакомое, до каждой балки, до каждого кустика. Эх…
Он снова взялся за гармонь, и первый, протяжный аккорд вписался в вечерний гул так натурально, будто был его частью. История могла подождать. Сейчас нужно было просто слушать, как дышит родная земля.
Мужики и бабы сидели на скамейке и щелкали семечки. Говорили о многом, об урожае, о свиноферме, тихонько о председателе Василе, и конечно о предстоящей в колхозе свадьбе.
Дед Тихон поправил гармонь на коленях, и его взгляд, затуманенный, устремился куда-то поверх темнеющих крыш.
– Помню, до войны это было. Я, пацанвой, на завалинке сиджу (сижу), ноги дригаю (болтаю). А дело к вечеру, поспішає (торопится) – солнце уже как горячий мед за горбок (пригорок) катится. И слышу – гул по улице идет, необычный. Не тележный грохот, а какой-то нарядный, звонкий. Выскочил я, смотрю: а по нашей пыльной вулиці (улице) пара вороных коней, а за ними – повозка. И на повозке – она.
Сидит, будто икона в окладе. В платье городском, светлом, а на плечах – хустка (платок) такая, вышитая, не наша. И лицо – бледное, чистое, будто с молоком утренним умывалось. Все бабы из ворот повыглядывали.
– Чия ж се така пишна квітка? (Чей же это такой пышный цветок?) – спрашивает наша соседка, Аграфена, у дядьки Прохора, который у колодца джурив (черпал) воду.
– Та коваля Гаврилы, сыну Ивану невесту привезли, – отвечает он, ведра на коромысло вешая. – З Білгороду (Из Белгорода)-де, учителька (учительница). Читать-писать людей учит.
– Ой, лишенько (Ой, горе), – ахнула Аграфена. – Дивись, дивись, як вирячила очища! (Смотри, смотри, как вытаращила глазищи!) Ишь ты, панночка (барышня) наша нашлась. Чем она тут, на нашей покуті (красном углу, почетном месте), заниматься будет? У нас, милая, не буквы складывать, а дрова колоть да борщ варить надо.
А я стоял, застыл. Никогда я таких не видел. Она с повозки сошла, легко так, и огляделась. И глаза её, большие, серые, встретились с моими. И она… улыбнулась. Не широко, а так, уголками губ. И кивнула мне, будто своему. А потом за ней вышел из хаты Иван, Ковалев сын. Весь красен, в новой вышиванке (вышитой рубахе), руки за спину прячет. Остановился перед ней, шапку снял.
– Добридень (Добрый день), – сказал он, голос у него сел.
– День добрый, – ответила она, и голос был тихий, ясный, как звон стеклышка. – Меня Олена зовут.
– Знаю, – пробормотал Иван. – Заноситеся (Заходите)… в хату. Мамка пироги спекла.
А вечером, когда стало совсем темно и кури на насест перестали шуметь, я подкрался к их нему огороду. Слышу, разговор на крылечке. Сидят они вдвоем, и дед Макар, мой, с ними, трубку покуривает.
– И как же тебе, дивчино (девушка), наше село? – спрашивает дед, и трубка у него на луну тлеть.
– Тихе (Тихое), – говорит она, Олена. – И повітря (воздух)… пахнет полынью и хлебом. В городе пахнет пылью и камнем.
– То-то оно и есть, – крякнул дед Макар. – А ты, Ваню, не соромся (не стесняйся). Дівчина (Девушка) она умная, с ней не о сохе разговаривать надо.
– Да я… – начал Иван и замолк.
– Я сама хочу научиться, – вдруг сказала Олена, и голос её стал мягче, будто она старалась говорить, как они. – И огороду доглядать (ухаживать), и корову доїти (доить). Научите?
– Та я… научу, – прошептал Иван, и стало слышно, как он улыбается в темноте.
Потом она меня заметила в кустах смородины.
– А ты чего, хлопчику (мальчик), не спишь? – позвала она.
Я вылез, весь в пыли.
– Да так… – говорю.
– Иди сюда.
Подошел я. Она протянула мне в ладонь что-то холодное и гладкое. Городскую конфетку, в бумажке блестящей.
– На, скушай. И спать иди, завтра – світлий (светлый) день.
Я тогда не понял, что она имела в виду. А завтра… Назавтра была неділя (воскресенье). А в понедельник уже чутка (слух, весть) по селу пошла: война. И всё. Всё это тихое, пахнущее полынью и пирогами, скінчилось (кончилось). Иван ушел в тот же місяць (месяц). А она, Олена… Говорили, уехала обратно в город, на фронт медсестрой. Больше я её не видел. А конфетку ту… фантик тот до самого конца войны в святой уголок за иконку прятал.
Дед Тихон замолчал. На лавке все сидели, не шелохнувшись. Даже председатель Васыль, о котором тихонько судачили до этого, смотрел в землю, крутя в пальцах окурок.
– А гармонь-то откуда, дед Тихон? – тихо спросил кто-то из молодых парней.
– Гармонь? – Дед погладил потёртый лаковый бок. – Это уже после. Когда вернулся я. Нашёл в разрушенной хате, в Осколе. Она одна целая среди кирпичей лежала. Я её починил. Играю на ней. Иногда кажется, что не я играю… А тот вечер играет. Тот, последний, мирный. Где пахло полынью и хлебом.
Он прижал меха, и полилась старая, бесконечно грустная мелодия. А над Белогорьем уже вовсю сияла крупная, яркая, будто конфетная обёртка, деревенская луна.
1941. Проводы
– А провожали нас как… – Дед Тихон отложил гармонь, потянулся за семечками, но не взял. – Не приведи Господь никому таких проводов.
Июнь. Только-только сенокос начали. Трава стояла сочная, добрая, бабы радовались: коровы сытые будут. А тут – повестки. В субботу вечером принесли, в воскресенье утром – отправка.
Мать моя всю ночь не спала. Пекла хлеб, сушила сухари, зашивала в подкладку шинели образок – Николу Угодника, того самого, что у ней в головах всю жизнь лежал. Батька сидел у стола, молчал.
– Ты, Гриша, – говорила мать, – ты, главное, пиши. Хоть раз в месяц. Хоть две строчки. Я ж читать не умею, а Манька-соседка прочитает. Ты пиши.
Батька молчал.
– Ты береги себя. Ты не лезь под пули. У тебя дети.
– Фекла, – сказал батька. – Прекрати.
Она прекратила. Только губы дрожали.
А утром – всё село на улице. Бабы воют, мужики стоят серые, курят махорку, одну на десятерых. Кому в военкомат, кому сразу на станцию, грузиться в теплушки.
Мы с сестрой держались за батькины руки. Он нас по голове погладил, меня особенно.
– Ты, Тихон, теперь за старшего. Мамку слухай, сестру береги. Из хаты дрова не выноси – зима будет холодная. И гармонь… Гармонь мою не трожь. Вырастешь – научу.
Он гармошку еще с Гражданской берег. Трофейную, немецкую, с перламутром. В чехле держал, раз в месяц протирал.
Подошёл дед Макар, мой дед, тогда еще крепкий старик, хоть и за семьдесят.
– Григорий, – сказал он. – Ты там это… Не срами фамилию. Я в германскую под пулями ходил – и ничего. Бог милостив.
Батька поклонился ему в пояс.
– Прости, батюшка, если что не так.
Дед перекрестил его, поцеловал в лоб. И отвернулся. Я видел – плечи у него дрожали.
Когда батька уже садился в грузовик, подбежала соседка Аграфена. Сунула ему узелок:
– Возьми, Гриша. Пирожки с капустой. У меня тоже Петра провожаю, вам обоим хватит.
Батька кивнул, улыбнулся. А у самого глаза мокрые.
Грузовик тронулся. Мать побежала следом, потом споткнулась, упала в пыль. Я поднял её. Она не плакала. Только смотрела, как пыль оседает на дороге.
А через полгода пришла похоронка.
—
Дед Тихон замолчал надолго. Гармонь лежала у него на коленях, и ветер перебирал меха, будто играл сам, без рук.
– Похоронку я читал, – сказал он наконец. – Мне Манька-соседка прочитала. «Пал смертью храбрых под городом Вязьмой». Мать упала на пол, закричала так, что у меня сердце остановилось. А я сидел на лавке и думал: «Батька. А гармони ты меня так и не научил».
Я сам научился. Потом, после войны. В госпитале, у одного раненого лейтенанта. Три месяца учился, пока рана заживала. Думал: вернусь в село – батькина гармонь меня дождётся. Она в сундуке лежала, мать берегла.
Дождалась.
Он прижал меха. Полилась мелодия – старая, солдатская, про то, как «огонёк» на передовой горит и ждёт солдата родная земля.
1947. Возвращение
– Вернулся я в сорок седьмом, – Дед Тихон прикрыл глаза, будто от яркого света. – Не в сорок пятом, нет. Меня демобилизовали только через два года после Победы. Сначала – госпиталь, потом – восстановление железной дороги под Брянском. Пока все мосты не поставили, домой не отпускали.
Село встретило меня тишиной. Не той, мирной, вечерней, а другой – вымороченной, пустой. Половины хат пустовало. Калитки висели на одной петле, окна заколочены досками. Только бурьян рос – выше плетня, злой, цепкий.
Мать я узнал издали. Она сидела на завалинке, сгорбленная, в черном платке. Я подошёл – она не сразу подняла голову.
– Мам, – говорю. – Это я.
Она посмотрела долго-долго. И заплакала. Не громко, а так, беззвучно, одними плечами.
– А я уж думала, – говорит, – и ты не вернешься. Я уж и могилку тебе мысленно выкопала, рядом с батькой.
Обнял я её. А она худющая, как щепка, одни кости.
– Есть что? – спрашиваю.
– Картошка есть. Мёрзлая, правда, пятидесятипроцентная. Но ничего, я её с лебедой мешаю, сытные оладьи выходят.
Я достал из вещмешка банку тушёнки. Американской, по ленд-лизу ещё с сорок четвёртого года берег. Мать посмотрела на банку – и опять заплакала.
– Сынок, – говорит. – Ты бы лучше на сало обменял. У нас тут сала нету. Соскребли всё.
Сало я не обменял. Мы съели ту тушёнку втроём – мать, сестра и я. Сестра моя, Нюра, выросла, невестой стала. Тонкая, бледная, платок на голове не от кокетства, а оттого, что волосы лезли – недоедание.
– Замуж не вышла? – спросил я.
– Кому я нужна, – говорит. – Мужиков в селе – раз-два и обчёлся. Все или убитые, или калеки.
А вечером пошёл я по селу. Встретил Митрофана, щербатого счетовода, он ещё довоенный. Обнялись.
– Тихон, – говорит. – Живой. А я уж и не чаял.
– А Петро? – спрашиваю. – А дядька Васыль? А Иван, ковалев сын?
Митрофан молчит. Потом говорит:
– Нету. Всех нету. Васыль под Сталинградом лёг. Петро в сорок третьем, на Курской дуге. А Иван… Иван пропал без вести в сорок первом, ещё под Минском. Олена его ждала. До сорок третьего ждала. Письма писала, на фронт отправляла. Ответа не было. А потом и она уехала.
– Куда? – спросил я.
– В город, говорят. В Белгород. Медсестрой пошла, в госпиталь. А дальше не знаю. Может, жива, может, нет.
Я пошёл к Ивановой хате. Она стояла заколоченная, ставни крест-накрест сбиты. В палисаднике буйно разрослась сирень, дикая, никем не стриженная, цветы на ней были мелкие, бледные, почти белые.
Я сорвал ветку, положил на крыльцо. Зачем – не знаю. Просто рука сама потянулась.
—
А через месяц, – Дед Тихон усмехнулся в усы, – через месяц я женился. На Нюрке своей, на соседке. Я её ещё до войны знал, она тогда тонконогой девчонкой бегала, косички в разные стороны. А тут – женщина, вся забота, вся ласка. Остались мы вдвоём на всём селе – молодые, живые.
– А как вы поженились, дядь Тихон? – спросила Нюрка, молодая невестка Петрова. – Расскажите.
– А чего рассказывать? – Дед смущённо кашлянул. – Просто. Пришёл к её матери, сказал: «Отдайте Нюрку за меня». Она говорит: «А чем кормить будешь?» Я говорю: «Пока вещмешок не пустой, буду кормить. А там – война кончилась, земля родит». Мать подумала, говорит: «Бери. Всё одно век в девках сидеть».
Свадьбы не было. Нечем гулять. Просто расписались в сельсовете, и Нюрка перетащила свой узелок в нашу хату. Мать моя свечу зажгла перед пустой стеной, перекрестила нас. Вот и вся свадьба.
Дед Тихон потрогал пальцами лады гармони, извлёк тихий, светлый аккорд.
– А потом у нас Сашка родился. Сын. Я, когда его в первый раз увидел, заплакал. Как баба, честное слово. Стою над люлькой, гляжу – маленький, сморщенный, кулачки сжимает. А я думаю: «Батька. Ты внука своего не увидел. А он есть. И фамилия наша не переведётся».
И заиграл – тихо, ласково, колыбельную. Ту, что мать ему когда-то пела.
1956. Целина
– А в пятьдесят шестом, – Дед Тихон хитро прищурился, – меня чуть на целину не отправили.
На лавке оживились. Митрофан, счетовод, заёрзал:
– А я ездил, дядь Тихон! В пятьдесят четвертом, по первому набору. Казахстан, Акмолинск. Там такие поля – глазом не охватишь.
– Знаю, – кивнул дед. – Меня тоже кликали. Парторг пришёл, молодой такой, горячий. Говорит: «Тихон Григорьевич, ты ж механизатор, трактор – родная душа. Поехали. Там страна поднимается, там такие просторы!»
А я ему отвечаю: «Василий Петрович, а здесь, значит, не страна? Здесь просторы – не просторы?»
Он смутился, говорит: «Да нет, здесь тоже… Но там же государственное дело, особое».
Я поглядел на него, на молодого, и спрашиваю:
– А ты, Василий Петрович, чей будешь? Сам-то откуда?
– Я, – говорит, – тамбовский.
– А почему ж ты не на целину едешь? – спрашиваю. – Ты ж молодой, здоровый, безотказный. Тебе и ехать.
Он покраснел, замялся. Я ему больше ничего не сказал. Он постоял, потоптался и ушёл.
А я остался. Потому что земля, она не там, где новизна и романтика. Она там, где ты её своими руками перепахал, своим потом полил, свои кости в неё положил. Здесь мой батька лежит, брат, дед Макар. Здесь каждая межа мне родная. Как я это брошу?
Дед Тихон помолчал.
– А через год Василий Петрович уехал-таки. В город, в Белгород, инструктором в обком. Землю тамбовскую променял на паркет. Что ж, каждому своё.
Он усмехнулся:
– Я его через десять лет встретил на базаре. Он в очереди за мясом стоял, в пальто городском, при галстуке. Узнал меня, обрадовался: «Тихон Григорьевич! Как жизнь?» Я говорю: «Живу помаленьку. Целину пашу». Он удивился: «Как целину? Ты ж не поехал!» А я отвечаю: «А у меня здесь, Василий Петрович, каждую весну – целина. Потому что земля, она каждый год заново рождается. И каждый год её пахать надо. Вот она, моя целина – под окном».
Засмеялся дед. И гармонь засмеялась вместе с ним – весёлым, переливчатым смехом.
1961. Космос
– Гагарин полетел, – сказал дед Тихон. – Я это дело в правлении смотрел. Телевизор привезли, маленький, чёрно-белый, антенну на крышу ставили – еле ловило. Мужики собрались, бабы, дети. Сидим, дышать боимся.
Как он сказал «Поехали!», у меня мурашки по спине. Не потому, что космос. А потому, что голос у него – простой, наш, русский. Не пафосный, не выученный. Будто тракторист из соседней бригады заводит мотор и говорит: «Ну, с Богом».
А вечером мы с Нюркой вышли в поле. Темно, звездно. Я гляжу на небо и думаю: «Где ж он там, Юрий? Не видно». Нюрка смеётся: «Да не видно, Тихон. Он высоко». А я ей: «А вдруг он смотрит вниз и наше поле видит? Вдруг ему оттуда, сверху, вся Россия как ладонь?»
Нюрка замолчала. Потом говорит:
– А что, Тихон. Может, и видит. И радуется, что внизу всё тихо, мирно, поля наши не горят. Значит, не зря он полетел.





