
Полная версия
Над вечным покоем
– Уманский Григорий Михайлович – это не дедушка?
– Да, это именно то, что мы ищем, – обрадовался Александр Григорьевич. «Но откуда здесь памятник?» – с некоторым смятением подумал он. Сейчас он не мог вспомнить, стоял ли этот памятник двадцать с лишним лет назад, когда он в последний раз приезжал в Ставрополь вскоре после смерти сестры. Найденный памятник был невысокий, даже низкий, совсем не такой, как прежний, который мама привезла из Челябинска. Зато акация над могилой за прошедшие полвека сильно разрослась. Когда папу хоронили, это было совсем небольшое дерево.
«Уманский Григорий Михайлович. 1908–1968», – прочел Александр. В дате содержалась ошибка. Папа умер в 1969 году. И – Григорий Михайлович. «Даже после смерти спрятали настоящее имя», – недовольно подумал Александр. В этом заключалось нечто унизительное. Отца действительно звали Григорием Михайловичем, на русский лад, и он, Александр, был записан Григорьевич, но настоящее имя отца было Герш. А имя дедушки не Михаил, а Мендл, или Мендель. Герш Менделевич по документам. Но так, с подчеркиванием, называли папу только антисемиты. Тот же директор института Будылин, когда у папы испортились с ним отношения. При жизни приходилось прятаться, это было неприятно, но хоть имело какой-то смысл. Но после смерти зачем? Ради него? «Григорьевич». Но кто станет высматривать на кладбище?
Кто поставил этот памятник? Максим? Виталий? Вероятно, Максим. А он, Александр, ничего об этом не знал? Или запамятовал?
В метре от ограды лежала куча мусора: какие-то ветки, куски глины, битые стекла, деревяшки. В другое время Александр Григорьевич возмутился бы, попытался убрать, но сейчас он оказался доволен. За кучей мусора памятник было не видно, он не бросался в глаза, а значит, больше шансов, что не тронут.
Пространство внутри ограды было запущено, но все же выглядело много лучше, чем вокруг соседних могил. Там – все давно и густо заросло. Возможно, Виталий время от времени здесь бывает? А на новом кладбище, где похоронена сестра, на могиле лежали цветы. Не очень свежие, но и не окончательно засохшие. И мы тоже оставили там цветы. «Такая заочная, без слов, перекличка с Виталием?! – размышлял Александр. – Если бы Аня могла знать, она бы очень огорчилась».
– Похоже, что Виталий все-таки присматривает за могилами? Раньше он жил здесь недалеко, всего в нескольких домах от кладбища.
– Не знаю, – снова, как и в прошлый раз, мгновенно насупился Гена. – Может, и смотрит. Только плохо.
– Дядя Саша, – наивно спросила между тем Лена, – Григорий Михайлович – это мой прадедушка?
– Это твой прапрадедушка. Ты никогда не слышала про него раньше?
– Никогда. Он прожил всего шестьдесят лет?
– Да, всего шестьдесят лет.
– Он был еврей?
– Да. По нашей линии все евреи.
– Я тоже раньше не знал, – сообщил Гена. – Прабабушку я, кажется, видел, когда был маленький. Я приходил на Ушинского, а она иногда сидела на скамеечке и чистила картошку или читала книгу. Она была очень старенькая.
– Не такая уж старенькая. Она умерла в семьдесят четыре года и была всего на четыре года старше, чем я сейчас. А я совсем не чувствую себя старым.
– Да, вы совсем не старый, – подтвердил Гена.
…Это был долгий путь. Папа умер в Андижане – у него было больное сердце и очередные неприятности, растянувшиеся на несколько лет. Получив телеграмму, Саша и Аня на такси добрались до Минвод, потом на самолете до Ташкента, переночевали у родственников – и снова на самолете, захватив дядю Айзека, младшего дедушкиного брата, до Андижана. После церемонии прощания в институте с цинковым гробом и с мамой летели в обратную сторону – от Андижана до Ташкента, затем до Минвод – с тех пор Александр никогда не возвращался в Андижан, в этот жаркий город среди хлопковых полей, где прошла его юность; в город, который четверть века спустя перестанет быть наполовину русским и где совсем не останется знакомых, потому что все русские и русскоязычные уедут, разбредутся по свету. В ту печальную поездку он навсегда простился со своей первой любовью, которую, как Фет, станет много лет спустя вспоминать и тайно оплакивать, которая вернется к нему виртуально и поселится в душе рядом с его княгиней – в совсем другой жизни. А дальше из Минвод цинковый гроб везли на грузовой машине, которую прислал Троянкер.
Фима Троянкер был довоенный папин друг. Они оба были из Умани, вместе служили в армии фельдшерами, потом вместе учились в киевском мединституте. Папа был старостой курса и руководил городской химзащитой; и в институте, и в химзащите Фима был папиным заместителем, а Фимина жена Леля принимала роды у мамы, когда родилась Аня, и только во время войны их пути разошлись. Папа выбрался из окружения, из так называемого Киевского котла, и помог выбраться родственникам, предоставив им машину, а о Фиме ничего не было известно. Папа предполагал, что, скорее всего, он погиб. В сентябре сорок первого очень многие погибли, был разгромлен Юго-Западный фронт и сдан Киев, из окружения не выбрался и папин брат Лева. Они вместе отступали, но попали под воздушный налет – папа остался жив, а Лева исчез. Погиб ли он тогда вместе с тысячами других людей, оказавшихся в окружении, или попал в плен, был ранен и погиб позже – это было неизвестно. Война – это не только убитые, это тысячи пропавших без вести, навсегда без следа исчезнувших людей. В детстве, пока жили в Витебске, портрет дяди Левы висел на стене над кроватью у тети Софы. Дядя Лева был очень похож на папу.
Оказалось, однако, что Фима Троянкер не погиб. В конце пятидесятых он неожиданно обнаружился, и, что самое удивительное, в Ставрополе. К этому времени он уже несколько лет заведовал отделением в психбольнице. Сестра Аня работала в психдиспансере, и однажды она услышала знакомую фамилию…
Вот тогда он и появился, высокий, импозантный, с орлиным носом, пышными усами и седой шевелюрой, краснобай и волокита, любитель приврать и покрасоваться. Но это – потом так станет вспоминать Александр, а пока просто папин давний друг. Папы в это время не было дома. Из-за неприятностей, а неприятности возникали у папы с завидной регулярностью: и в Витебске, и в Ставрополе, и позже в Андижане, – из-за них и приходилось переезжать из города в город. В этот раз директор института Будылин, антисемит и иезуит, как характеризовал его папа, сделал вид, что сомневается в подлинности папиного диплома, и собирался возбудить дело. У него имелись некоторые зацепки: в свое время папа оформлял дубликаты – и партбилета, и диплома, – потому что оригиналы, выходя из окружения, пришлось закопать (по словам папы, был отдан такой приказ). Так вот, именно в это время папе пришлось поехать в Киев собирать справки, а заодно он организовал встречу бывших своих однокурсников, собрал их свидетельства и сделал фотографии. Среди бывших студентов оказалось очень много евреев, что в пятидесятые годы представлялось удивительным, потому что после войны на Украине евреев перестали принимать в институты и, чтобы поступить, еврейские юноши и девушки вынуждены были разъезжаться по всему Союзу.
Троянкер пришел, обнялся с мамой и сразу принялся рассказывать. Когда началась война, он служил в армии и, соответственно, отступал вместе со своей медсанчастью. В сентябре 1941 года произошла катастрофа: весь Юго-Западный фронт, а это около миллиона бойцов, говорили по-разному, от семисот до девятисот тысяч, был окружен и разгромлен. Погибли все, включая командующего фронтом генерал-полковника Кирпоноса, начальника штаба, командующих армиями; оставшиеся в живых оказались в плену. И Фима Троянкер тоже. Свой партбилет и все документы он успел уничтожить, но что делать с национальностью и внешним видом? Вот тут и начинается удивительная история, какие иногда встречаются на войне, когда одни случайно погибали, а другие, наоборот, случайно оставались живы. Война – это лотерея с очень мрачной статистикой, с шансами, часто близкими к нулю. Да, все это так, и все же сквозь случайность, как правило, проглядывает некая закономерность: в живых чаще остаются самые приспособленные, те, кто особенно цепко сражаются за жизнь. В своей последующей жизни Александр несколько раз слышал во многом похожие истории о чудесном спасении…
…Еще до начала войны в медсанчасти в подчинении у Фимы Троянкера находился старшина-осетин. Мусульманин. Из любознательности – его всегда интересовал Кавказ – Фима стал обучаться у старшины осетинскому языку, выучил несколько сотен слов и даже кое-как научился молиться. Он был артистичен и имел склонности к языкам, а потому, оказавшись в плену, стал выдавать себя за осетина. Немцы на удивление плохо разбирались в евреях, а про осетин они не знали вообще ничего. Зато были законниками и бюрократами, а потому решили устроить Троянкеру экзамен. Из ближайшего лагеря они привели настоящего осетина и велели им разговаривать между собой. Как рассказывал Троянкер, всякий раз расцвечивая свой рассказ все новыми подробностями и деталями, они обнялись, расцеловались и прослезились – вот что значит встретить земляка среди войны на краю гибели – и Фима, не дав земляку открыть рот, стал торопливо рассказывать, что он из Владикавказа, который недавно переименовали в Орджоникидзе, что он жил на улице Ленина (улицы Ленина существовали в каждом уважающем себя городе, так что тут он не мог ошибиться), что у него есть жена и дети и он сильно по ним соскучился, и старые родители, и что он очень рад встретить здесь земляка, они, осетины, всегда должны поддерживать друг друга. Вскоре запас выученных слов закончился, и он стал рассказывать то же самое по второму разу, потом по третьему, а тот, второй, настоящий осетин, только вздыхал и успел проговорить, что он из аула, и что у него тоже есть жена и сын, и что он тоже очень хочет домой. А в Дзауджикау[49] он никогда не был.
Догадался настоящий осетин, кто перед ним, или нет, но он повторно прослезился, и они снова обнялись, как родные братья. Конвоиры, толкая его прикладами, повели прочь, но он успел обернуться и всхлипнуть: «Земляк, земляк!» – за что получил сапогом под зад.
На этом испытания Троянкера не закончились. Ему назначено было дополнительное медицинское освидетельствование. Для этой цели у немцев имелся какой-то поляк, пан Коварский, но Фима Троянкер ему объяснил, что он мусульманин и такой же обрезанный, как еврей, и в подтверждение, став на колени, раскачиваясь и периодически упираясь лбом в землю, произнес слова молитвы. Молитву он знал плохо, а потому несколько раз повторял одни и те же слова, стараясь нажимать на чувство. И опять же, бог весть, поверил ли пан Коварский, пожалел ли, только Фима Троянкер был признан осетином Асланом и остался в живых. Он работал в больнице, а позже ему удалось бежать к партизанам. В партизанском отряде он оставался до 1943 года, пока Красная армия не вернулась на Украину.
Это происходило году в пятьдесят восьмом или девятом. Ни мама (мама была очень доверчивым и не слишком проницательным человеком), ни папа, когда он вернулся из Киева и с новыми подробностями услышал этот рассказ, не выразили ни малейшего сомнения в том, что все именно так и происходило. И только годы спустя, уже немолодым человеком, Александр Григорьевич начал слегка сомневаться. Фима Троянкер, как выяснилось в дальнейшем, был блестящий краснобай и рассказчик, с его слов, его не раз принимали то за Сталина, то за Иисуса Христа, так что он мог и в этот раз… преувеличить. Или придумать. Но к тому времени, когда Александр стал сомневаться, ни папы, ни мамы, ни, скорее всего, Фимы Троянкера уже не было в живых.
…В аэропорту Минвод, едва вышли из самолета, они увидели Фиму Троянкера, стоявшего с подходящей к случаю траурной миной. За прошедшие десять лет он переехал на Кавказские минеральные воды в Ессентуки, где работал главврачом большой психбольницы, отдавшись давней своей страсти – строительству. Всю дорогу мама крепилась, а тут – разрыдалась и бросилась к Фиме на шею. Троянкер, едва мама успокоилась, сообщил, что им очень повезло (он так и сказал: «повезло»): он зашел к своему водителю как раз вовремя, когда тот вместе с гостями садился за стол. Они собирались выпить, на столе стояла водка, еще минута-другая – и ехать ему было бы нельзя. Троянкер был так горд, что без него не обошлось, что совсем забыл про папу и несколько раз повторил историю про шофера, который садился за стол. «А ведь он совсем не опечален, он только делает вид, – с неприязнью подумал Саша. – Он весь по эту сторону, в своих делах».
Александр навсегда запомнил печальную дорогу из Минвод в Ставрополь. Мама сидела в кабине, машина медленно тащилась, а они с Аней – в кузове у гроба. Они тогда об очень многом говорили, это был момент самой большой их близости, момент откровений, несчастье их объединило – они еще не привыкли к несчастьям, а потому переживали особенно остро, – но ненадолго объединило. Вскоре после похорон все вернулось на круги своя. То есть они никогда не ссорились, между ними были ровные, нормальные отношения, но близость вскоре исчезла. Он и сестра жили в разных измерениях. Ее устраивала участь рядового врача-психиатра, семья, дом, а он, Саша, всегда мечтал о карьере, о славе. О научной, литературной, политической карьере. Мечтал. А Максим его недолюбливал, и он платил Максиму тем же.
…На следующий день позвонил кладбищенский рабочий, отыскавший мамин памятник. Он оказался такой же, как у всех, – из серого губчатого камня. Мамина фотография – в креп-жоржетовом платье, еще из Витебска, Александр хорошо помнил эту фотографию – слегка проржавела в тех местах, где откололась эмаль, а стоило к ней прикоснуться, как она тотчас упала, так что снова пришлось искать рабочего, теперь другого, чтобы он закрепил. Пока Сергей искал рабочего, Александр нарисовал план – для Гены, пусть присматривает иногда.
…Мама. Одно из самых первых и самых устойчивых воспоминаний – ее диссертация. В Витебске мама работала в Ветеринарном институте, где-то рядом с тем местом, где в августе – ноябре 1941 года в пойме реки Витьбы были расстреляны несколько тысяч витебских евреев. Знала ли об этом мама? Александр прочел про холокост в Витебске только полвека спустя в интернете. А тогда – он ничего такого не подозревал.
Мама преподавала в институте историю КПСС, и диссертация ее была соответствующая – о революционном движении в Витебске. О маминой диссертации говорили все его витебское детство, даже домработница и тетя Софа с дедушкой, а папа самолично печатал диссертацию и статьи для мамы: у него имелась трофейная пишущая машинка. Диссертацию переплели, это были несколько томов в серо-голубом картонном переплете, черновики, в которых мама постоянно что-то правила, и читала вслух папе, и они подолгу обсуждали, и он, Саша, тоже что-то читал, про какой-то Бунд, про Поалей Цион, про большевиков и меньшевиков, и все они, кроме большевиков, были плохие. И еще – про Зиновьева и Каменева. Как-то он узнал от мамы, что оба они были евреями, боролись против Сталина, что их настоящие фамилии – Радомысльский и Розенфельд и – оба расстреляны в 1936 году. Мама сказала это с сожалением, и он не понял, жалела ли мама Зиновьева с Каменевым, сочувствовала ли им, или, наоборот, осуждала. Он очень мало в то время понимал.
Диссертацию мама так и не защитила. Это оказалась очень долгая история, с неизбежными интригами и неприятностями, которые всю жизнь сопровождали родителей. Александр Григорьевич мысленно сложил картину только много лет спустя, и то картину неполную. Заведовал кафедрой марксизма в институте некий Мороко, бывший партийный работник и партизанский комиссар. Это был немолодой человек, орденоносец, чрезвычайно властный, с хорошими связями, он всем сурово распоряжался на кафедре, но при этом был не слишком грамотным кандидатом наук. Кто-то писал для него докторскую, но, кажется, так и не написал. Ему совсем не нужна была мамина диссертация, совсем не нужна была конкурентка, хотя какая уж мама могла быть конкурентка, когда страну перманентно трясло от разных антисемитских кампаний.
Едва ли мама была сильным историком, разве что на мелководье. Но, главное, зачем вообще нужен был сильный историк в ветеринарном институте? Много лет спустя Александр задавал себе вопрос: понимала ли в то время мама, что такое советская власть и что такое в Стране Советов историческая наука? И – кто такой Сталин? Папа, безусловно, понимал, и дедушка понимал, он не любил эту власть и называл ее бандитской. Но на идише называл, недоступно для Саши. А вот мама – у нее, скорее всего, было раздвоенное сознание, как у большинства советских людей. С одной стороны, она не могла не понимать, не видеть всю фальшь, всю эту систему, но с другой – все же верила во все их примитивные догмы. Даже не в марксизм, а в нечто совершенно тупое, ограниченное, догматическое, что называлось марксизмом, в эту науку для малообразованных людей, где шаг влево, шаг вправо – расстрел. Да, скорее все-таки верила, хотя и не очень. Если людям очень долго внушать, если повторять тысячи раз, с детства, большинству людей можно внушить что угодно. Человек – создание внушаемое.
Сейчас это совсем не важно, во что верила мама, теперь уже не узнать, – важно, как умела себя подать и держаться с начальством. Наверное, не слишком. Конкурентом Мороко она точно не была, не тот вес, но он все равно не хотел, чтобы мама защитила диссертацию. Он так и сказал папе: «Куда она полезла? Должна была защищаться после меня. Не прыгать через голову». Тут, конечно, виноват был папа, это он нашел маме руководителя в Москве. Доцент Холопова из МГУ была женщина деловая, влиятельная, правильная, состояла в комитете советских женщин и была депутатом. Только чего? Как-то написала: читайте «Правду» за такое-то число, а в «Правде» заметка с фотографией, что делегация советских женщин под руководством Холоповой отправилась в Болгарию. Это позже: «Курица не птица, Болгария не заграница», а в начале пятидесятых – железный занавес, сплошной, без дыр, при Сталине он был исключительно тяжел и крепок, изоляция полная, так что Болгария – предел мечтаний, показатель высочайшего доверия. Саша учился в третьем классе, когда этот занавес чуть-чуть раздвинулся сверху: Хрущев и Булганин отправились в долгую поездку в Индию, Бирму и Афганистан. В Афганистан!
Так вот, в это самое время, когда мама писала диссертацию, доцент Холопова строила дачу, а папа отправлял ей из Витебска лес. Словом, в самой ситуации был заложен конфликт.
Дело врачей мама благополучно проскочила. Ее не тронули, хотя проходили чистки. Как-никак идеологический фронт. Это только называлось «дело врачей». Посадили, конечно, врачей, профессоров, выбивали из них признания во вредительстве, однако кампания ширилась, одними врачами бы не обошлось. Готовились к худшему, только Саша не догадывался по малолетству. Когда ложились спать, родители долго шептались на идише, но он не понимал этот язык. Он был маленький, шесть лет, но – что-то чувствовал. Папа ходил мрачный, злой, готовый взорваться, не подойти. И домработница как-то странно смотрела, словно чего-то боялась. И дедушка молился чаще обычного. Но – пронесло. Когда врачей освободили, он, Саша, бежал навстречу отцу с криком: «Папа, врачей освободили!» (он запомнил это на всю жизнь) – добежал и уткнулся отцу в пальто. Он еще ничего не понимал, слышал лишь обрывки разговоров, не знал, что за врачи, но догадывался, что это хорошо, что освободили, что обязательно нужно радоваться. И навсегда запомнил усталую, через силу, улыбку отца. «Да, сынок, освободили! Теперь будет лучше!»
Так вот, дело врачей мама проскочила, разве что другой преподаватель, Бойко, сказал маме: «Мы с вами вместе в „Джойнте“[50] не работали», и мама сильно переживала, как он мог это сказать, вроде приличный человек и был с мамой в неплохих отношениях, но тем все и закончилось, а тут… При Сталине было принято: критика и самокритика. Бить себя в грудь и каяться, а лучше – других бить до инфаркта. Не жалели. Били. Проявляли принципиальность. Смотрели, как наверху. Наваливались стадом. А тут, Сталин уже умер, а мама в одиночку вздумала критиковать Мороко. Заслуженного-перезаслуженного, бывшего партизана. Пусть он в Центральном штабе сидел, голову лично не подставлял. Но все равно. Полковник в отставке. А мама: мол, не создает условий, препятствует ее диссертации, не заботится о кадрах. Еще бы сказала, что пьет и изменяет жене. Маму, конечно, не поддержали. Потому что критика – это когда сворой, по указанию свыше, а тут – тихий одинокий голос. Никто не захотел ввязываться и – ведь маме же и завидовали, не у каждого имелся научный руководитель в Москве. С тех пор отношения с Мороко у мамы окончательно испортились. Папа пытался с ним поговорить. «Как она смела?!» – Мороко был непримирим и злопамятен.
Папа с мамой сами приблизили развязку. Маме требовалось поехать в Москву в Ленинскую библиотеку, но Мороко ее специально не отпускал даже во время студенческих каникул. Тогда папа – он был неуступчивый человек – оформил маме на неделю больничный. И надо же, на вокзале мама встретила главного бухгалтера института. И маме, и папе, каждому в своей организации, объявили строгие выговоры в партбилет, или, как там у них, в учетную карточку. А вскоре маме пришлось уйти с работы.
А дальше одно к одному. В это самое время, когда папе объявили выговор, в витебский мединститут приехал профессор Липец с женой по фамилии Дозорец, которая сразу не понравилась папе. И не зря. Через несколько месяцев она подала документы на конкурс на папино место. Бороться с Липецом у папы не получилось: тот заручился поддержкой институтского руководства, ходил в горком, уговаривал членов ученого совета, развернул целую кампанию против папы – в результате папа по конкурсу не прошел. «Как всегда, еврей подсидел еврея, – резюмировал папа. – Эта Дозорец еще наставит ему рога». Папа как в воду глядел. Липец вскоре умер, и Дозорец позаботилась, чтобы его дочку с зятем отправили подальше в деревню. Обратно она их не приняла, и они на много лет застряли в нищей белорусской глубинке.
Папе предложили место главного терапевта области, но это только красиво звучало: «главный», а зарплата вдвое ниже, чем в институте. Так и получилось, что переехали в Ставрополь. Папа до последнего колебался: ехать в Ставрополь ассистентом или в Благовещенск на Дальнем Востоке, где его по конкурсу избрали доцентом. Выбор пал на Северный Кавказ.
Мамина диссертация о революционном движении в Витебской губернии в Ставрополе оказалась никому не нужна. Но некоторое время мама рассчитывала на Холопову, ездила к ней в Москву и заодно в библиотеку. Диссертация была почти готова, когда грянул ХХ съезд и всю прежнюю историю стали срочно переписывать заново. Потребовалось переделать и мамину диссертацию, но мама сдалась. Саше показалось, что она вздохнула с облегчением, словно сбросила тяжелые путы. Много лет спустя мама призналась, что диссертация давно вызывала у нее «когнитивный диссонанс». В те годы это понятие было еще неизвестно широкому кругу, вероятно, его и вообще не существовало в природе, но это был именно когнитивный диссонанс, только называлось иначе. По теории требовалось, чтобы главную роль в революционной борьбе играл пролетариат, но в заштатном Витебске пролетариата было раз-два и обчелся, а главную роль играли ремесленники и недоучившиеся интеллигенты. Мало того, согласно советской исторической мифологии, революционную борьбу должны были возглавлять большевики, но опять-таки в Витебске большевиков были единицы, протестное движение возглавляли меньшевики, эсеры и Бунд, которых в сталинское время записали во враги. Приходилось выкручиваться, подбирать и подтасовывать факты, рисовать не действительную картину, а исключительно упрощенную, схематичную, черно-белую. Мама хотела выдвинуть свой тезис, что в отсутствие пролетариата революционную борьбу (в действительности борьба чаще всего носила экономический характер) могут вести ремесленники, крестьяне и другие трудящиеся слои. Но: «Что вы, это же правый уклон. За это нас с вами по головке не погладят».
– Вообще-то это была очень интересная тема, – разоткровенничалась как-то мама. – В Витебске было сильное еврейское рабочее движение (только это были в основном ремесленники, а не пролетариат), и рядом Польша, Литва, Рига, недалеко Москва и Санкт-Петербург, здесь переплетались пути революции и Западный фронт, а чуть раньше: кружки народовольцев и социал-демократов, представители Витебска активно участвовали в Первом съезде Бунда в Вильно[51], а Бунд возник раньше, чем РСДРП, в Витебской губернии[52] создавались формирования латышских стрелков, сыгравших огромную роль в революции и в Гражданской войне, витебские железнодорожники угоняли паровозы, препятствуя корниловским войскам идти на Петроград, в ноябре семнадцатого года, в самые первые дни революции, здесь распропагандировали казачьи полки, шедшие на подавление революции, а с интервалом в несколько дней через Витебск на юг двинулись эшелоны балтийских матросов, чтобы захватить ставку временного главнокомандующего генерала Духонина. По дороге матросы устраивали митинги, вылавливали подозрительных и буржуев («кто не с нами, тот против нас», с первых дней начинался революционный террор и разгул), жгли помещичьи имения и убивали офицеров, а потом в Могилеве сбросили генерал-лейтенанта Духонина на штыки разъяренных солдат. Это происходило перед самым Брестским миром. Революция была совсем не такой, как ее рисуют. Это было буйство, кошмар, необузданная стихия, что-то между Марксом и Пугачевым. Там живая история била через край – это было особое время, когда раскрываются характеры и рождаются герои, – но это все, эту адскую смесь, требовалось уложить в прокрустово ложе, в унылую схему и подчистить историю от меньшевиков, эсеров и евреев. Так что я не жалею, мне это трудно давалось…





