
Полная версия
Лабиринт
Выходит Ксюша, вхожу я.
– Что? – мнительно интересуется Клео. – Воняет, да? Это не я, это Ксюша. У меня нигде не воняет, можешь меня везде понюхать, – приглашает она, потупившись.
Я тоже, как Ксюша, молчу кротко. Что тут действительно скажешь?
Цербер породы болонка с тремя бантиками на трех шеях. Или просто у меня от электронного каталога Клеопатрина голова троится в глазах, когда она, поводя красивым носом и взъерошенным черным затылком, опять меня спрашивает: «А ты сегодня работаешь? Что ты делаешь? Ничего?»
Я взбегаю по винтовой, одновременно прямоугольной, в восемь маршей лестнице к себе в абонемент на пятую палубу. Принимаюсь за каталог.
2.5
В период своей клоунской агонии я отучился на заочном отделении Литературного института как драматург.
Я приходил к сессии вместе с бородачами-заочниками. Они словно с геологическими партиями возвращались или действительно. Я же делал вид, что я тоже издалека, сам же работал дворником в московских дворах, то в одном, то в другом.
Помню свой восторг перед очниками. Они, как Дети Солнца, стояли перед крыльцом особняка, тогда как мы, заочники, смели околачиваться только возле флигеля заочного отделения и высших литературных курсов, пристыженно курить, притушенно улыбаться друг другу в бороды. Я смотрел в сторону очников наиболее дерзко, чем вызывал укоризну у своих товарищей-заочников.
Однажды я решился и рванул в сторону очников. Это было нарушением всех правил. Очники иногда оказывались среди нас, заочников, как среди мшистых елей, но мы, заочники, туда в солнечный особняк не ходили никогда. А я пошел.
Очники глянули на меня надменно и с опаской. Я подошел к самой светлой из них. Я, в своих дворницких обносках, драматург, пишущий и переписывающий единственную пьесу под названием «Клоун в обмороке», подошел к ней.
Дело в том, что я ее узнал. Мы были в одном детском саду. Тогда я подговаривал мальчиков подойти и поцеловать ее, потом, когда они покушались, подлетал и бил их. Но теперь я сам решился.
– Мы с тобой были в одном детском саду. Ты помнишь? Я тогда любил тебя. Обычно я любил в младенчестве взрослых женщин, но ты стала исключением. Ты помнишь?
– Нет, конечно. Что за бред? Странный способ знакомиться.
– Это не бред. Мы действительно были в одном детском саду.
– Ну и что теперь нам делать?
– Ты мне тогда доверяла. Я увел тебя с территории детского сада за мороженым. Нас настигли уже возле ларька.
– А, правда! Действительно что-то такое было, – округлила светло-голубые глаза девушка.
Ее пажи-очники глядели на меня гадливо, а она нет, ничего. Она, как я потом выяснил, не была брезглива.
– Я человек слова. Я сказал, что куплю тебе мороженого, значит, куплю. Предлагаю сейчас с этой территории за ним и отправиться.
– За мороженым? – растрогалась она.
– Да.
– Ну почему же за мороженым? Давай мороженое чем-нибудь заменим. Портвейном, например.
– Ты чудо, Зина.
– Ты помнишь, как меня зовут?
– Как забыть.
Она бросила компанию очников, бросила на сегодня занятия и пошла со мной. Очники смотрели нам вслед озлобленно, а мои заочники издали – с горьким сожалением! Нельзя подходить к очникам, нельзя! – рисовался упрек в дымке их сигарет.
И они были правы. После всплеска счастья я ушел в продолжительное отчаяние. И только моя жена Нина меня спасла от Зины. Другое ничто не помогало.
Отсутствие брезгливости у такой красавицы, как Зина, сначала повернулось полной, практически маниакальной преданностью мне, Зина целовала мне босые ноги после дворницкой смены, потом – совершенным ко мне безразличием. Однажды она просто вернулась к крыльцу очного отделения, и всё.
Я несколько раз подходил к их крыльцу, но она глядела на меня изумленно и досадливо: как этот жалкий заочник посмел приблизиться? Пересечь двор и оказаться на запретной для заочником территории? Я стоял в позоре, как вусмерть пьяный, хотя пьяным на тот момент не был, и улыбался бессильно, как Гуимплен.
Мой друг-заочник, с густой, словно навощенной, бородой парень, мне сказал: «Это ведь хорошо, что вы расстались. А то бы она из тебя всю кровь выпила». Завидовал, может быть, ведь он был столь полнокровный, что, казалось, сам хочет, чтобы у него крови отхлебнули. Хочет и одновременно боится. В этом противоречии он после института переехал в деревню. А там вечерами блуждал, большой, бородатый, вдоль изб и словно бы предлагал весело и смущенно крестьянам испить своей крови. Пока же он меня предостерегал от Зины тогда, когда предупреждения уже были не нужны.
Институт я закончил со второй своей пьесой «Сломанная кукла» (рабочее название «Фарфоровый череп Зины»). Я разослал ее по московским театрам. Там она лежит и по сей день, по прошествии пятнадцати лет. Что ж, режиссерша одного из театров мне сказала: «Вы, я вижу, торопитесь, звоните часто. А между тем пьесы в театрах лежат годами». Ну и пусть себе лежат. Я уже забыл, в чем там было дело, в этой пьесе. Я к драматургии с тех пор не возвращался. Драматургия у меня срослась с Зиной. Зину я благодаря Нине напрочь забыл, а вместе с ней и свою заочную драматургию забыл.
Одна моя однокашница сказала мне недавно, что Литинститут вырывает человека из среды и обратно в среду не возвращает никогда. То есть человек заканчивает Литинститут, но в свою прежнюю среду вернуться уже не может. Действительно. Я вроде бы продолжил те же дела, высшее образование не способствовало моему карьерному росту совершенно, я продолжил работать дворником, потом сторожем, потом опять дворником. Но среда больше не принимала меня. К тому же Литинститут меня не вылечил от клоунады, скорее наоборот. Получилось, что и в цирк я вернуться не могу, потому что это будет движение назад, в сторону детского сада, а значит, в сторону Зины, и литературный мир мне противопоказан. Всякий раз, когда я пытался туда сунуться, я чувствовал себя отверженным любовником Зины, и это всякий раз оказывалось невыносимым. Как человек может вращаться в литературном мире, если ему каждое мгновение хочется бежать из него, обняв локтями голову? К тому же, кроме двух пьес: «Клоун в обмороке» и «Сломанная кукла», я литературному миру не мог ничего тогда предъявить. Меня и прозвали там Сломанная кукла. «Вон Сломанная кукла пришел, глядите». Сохранять достоинство при таком отношении крайне мучительно.
И я отрешился от литературы, пока Вероника не велела мне к ней вернуться.
3.1
Хотя взяли меня в библиотеку не как писателя, а как штатного клоуна. Точнее, они намеревались взять штатного клоуна, а взяли меня.
Да, я учился в цирковом полтора года, но не выдержал этого дела, словно как непригодный студент медицинского. Тот в анатомическом театре томно валится ничком на покойника; я упал в обморок на практике в цирке прямо на клоуна. Он думал подыграть, обнял меня. Глядит, а я без сознания, бледный с голубыми губами.
Что меня ужаснуло? То, что там все настоящие. И тигры, и воздушные гимнастки, и клоуны. Я прежде думал, что клоун – это роль. Оказалось, нет, клоуны бывают в действительности. Одна мегера мне рассказала, что стала она мегерой уже в пять лет, когда отец ей объяснил, что Деда Мороза в разумной реальности не существует. «Ну ты же сама понимаешь», – сказал растроганно папа-инженер. «А я сама ничего такого не понимала!» – корчилась с печальной улыбкой мегера. Вмешательство папы в новогоднее чудо сделало ее такой, новогоднее чудо в ее сердце сменило достоверное, скорбное в общем-то по своей природе зло, которое теперь она выплескивала направо и налево. Так и я. Только ровно наоборот.
Поднимаюсь из метро у нас на Таганке. Наверху по обе стороны лестницы подземного перехода стоят два Деда Мороза и протягивают народу праздничную раздатку. Оба в бутафорных красных тулупах с белой опушкой, в курчавых, свободно подвешенных бородах. Только один Дед Мороз в бутафорной же красной шапке, другой же в черном из-под белого воротника облегающем капюшоне. Из черного капюшона белая борода. Первый, сразу видно, обычный парень. Но второй… Шевельнулась застарелая вера в Деда Мороза. Что-то во втором было по-другому, и не только черный капюшон.
Поднимаюсь из метро на следующее утро, замечаю тех же двоих. Сговариваются в сторонке перед рабочим днем. Второй, по-прежнему в черном капюшоне, стоит к толпе спиной. Я вглядываюсь, обтекаемый общей спешкой, в него. И понимаю наконец, что этот второй, призрачный, настоящий Дед Мороз, что он – женщина.
3.2
Повторяю, я думал, что клоуны – это такие добрые дяди, которые для забавы искажают голоса, надевают парики, шарики на нос, огромные ботинки. Но в цирке я обнаружил, что они существуют. А в обморок я упал, когда сам почувствовал себя клоуном. Это было чудовищно, доложу вам. Едва я пришел в чувство, я сразу сбежал из цирка.
Но я рано радовался. На улицах, расчерчивающих мой побег, я не перестал быть клоуном. Эта чума, раз прилипнув, запросто не отстает. Она как любовь. Спасаешь ее, как младенца в грозу, прижимаешь к колотящемуся сердцу запеленатого младенца. Вот опасность миновала, отворачиваешь угол одеяльца, чтобы посмотреть на свою любовь. А там лицо небритого мужика, который советует ржавым басом: «Закрой конверт, шваль». Так и я обнаружил в себе клоуна.
Я научился заливать в себя пиво, не глотая, то и дело принимал ванну. Нашел какую-то очень красивую бабу, чрезмерно, до омерзения. Только случайно может подвернуться такая красивая и только в таком невменяемом состоянии. Я был с ней, а она была со мной. Но мне это не помогло, я чувствовал себя клоуном, тискающим живую женщину. Клоун должен тискать куклу, причем желательно сломанную куклу. Но я не хотел быть клоуном! Я промурыжил эту красавицу год и выкинул из квартиры. Она, похоже, так ничего и не поняла. Тем лучше для нее. Если бы она знала, что ее пользовал каждый день клоун, она бы умерла бы со смеху. В прямом смысле. Тем более что у нее была такая склонность – смеяться как заведенная. Почти как кукла. Она уже начала превращаться в угоду мне в куклу! Я все-таки не допустил этого. Из милосердия. И еще потому, что не намеревался оставаться клоуном, а хотел опять стать живым человеком.
Но я не мог нащупать в себе живого человека! Почему не удается себя нащупать? Щупаю, щупаю, а оказывается, в руках женская грудь. Чего хотел, то и нащупал. Рука сама перебежала. Взялся за грудь, говори что-нибудь. Вот я и говорю. Себя щупают, когда хотят проснуться, а на самом деле не спят. Во сне-то никто себя не щупает.
3.3
Обретение себя произошло лишь тогда, когда я осознал себя резидентом, когда на меня вышли. Под личиной клоуна скрывался суперагент, потому я и упал в обморок. Для разведчика обморок иногда единственный выход,
А пока я опять устроился дворником, двигал снег по двору и днем и ночью. Потом меня вышвырнули, потому что вопреки всему моему усердию дворник-клоун им был не нужен. Библиотекарь-клоун теперь понадобился, дворник-клоун тогда был не нужен. Старшая дворничиха хотела, правда, мною овладеть прямо на скале окаменевшей соли в безоконной дворницкой, но я не допустил. Я понимал, хочет она залезть в двадцатиградусный мороз на клоуна, а не на меня, Ивана Удельцева, честного разведчика. Наши разведчики целомудренны, даже самая притягательная женщина их как шахматный партнер не интересует! Не ведая пока своего призвания, я уже волей или неволей возбранял себе то, что ему не соответствует.
Дворничиха, разумеется, не простила. Повела интригу. Меня выперли.
Опять что-то вроде обморока нахлынуло, ничего не помню.
А очнулся я на клоуне! Словно бы только сейчас взаправду пришел в себя – то ли в цирке, а то ли в анатомическом театре, как тот же никчемный студент-медик. Рыжая химия на голове, невообразимый макияж, бледные отвисшие щеки, огромный размер ноги. Я, живой пьющий мальчик, тоненький, пользовал огромного жирного клоуна, а точнее, конечно, клоунессу.
Потом эта моя клоунесса померла от цирроза печени. Вот как сидела в кресле заранее траурно перекрашенная, с всклокоченной медной химией на голове возле ополовиненного торта «Рубин» на журнальном столике перед цветным телевизором фирмы тоже «Рубин», так и померла точно в том же положении, с тем же выражением лица и с куском торта во рту.
Я-то ей был никто, набежали сразу, откуда только взялись, ее родственники и вытурили меня.
Или Глеба. Я могу путаться в своих и его похождениях. Наверное, это он, мой двойник, жил с этой жуткой теткой, как он ее самодовольно называл. Черный человек, черный, черный. Глеба боялся я, а убежал от меня потом он. Я прочитал у одного мыслителя, что «мы очень боимся двойников и избегаем их». Глеб увел свою жизнь от меня в тайну. Чего же он тогда выжидал, когда просиживал у меня до вечера, или звонил вдруг в дверь ночью, или донимал по утрам с опохмелом? Раньше я его боялся, он меня преследовал. Теперь он меня боится. Я его не преследую, я о нем пишу.
4.1
Наведывалась к нам друг семьи, умудренная книговыдачей старуха-библиотекарша. Она и предложила:
– У нас в Библиотеке Одного Окна вакантно место клоуна.
– У них там всего одно окно? – удивилась моя мать.
– Нет, окон у них много и во все стороны. «Одного Окна» – это по аналогии со службой «одного окна». Тамошняя директриса Вероника Лабазина, секс-бомба и фаворитка главы районной администрации, подбирает в свою библиотеку элиту. У нее все – звезды! Не чета нам простым, многогрешным библиотекарям с сорокалетним стажем работы. Взбрело Веронике в ее кудрявую головушку взять в штат клоуна для административных развлечений. Они там все сплошь звезды, впереди планеты всей, библиотека все-таки состоит при районной администрации. Подчиненные Лабазиной хихикают: так мы ведь и так у нее все клоуны, показываем ей каждый день номера! Но нет, Вероника настроена решительно. Подавай ей профессионального клоуна. А наш Ванька как раз клоун, хоть по неоконченному, но образованию. И книжки с пеленок любит, что среди молодого поколения библиотекарей встречается всё реже. Ваня в цирке все равно не ужился бы со своей начитанностью. Начитанный клоун сейчас никому не интересен и не смешон. Никому. Начитанный клоун страшно старомоден. Уж вы мне поверьте, старому работнику культуры. И, Ванька, ты, меня уж прости, страшно старомоден.
– Да… – тяжко вздохнула мама. – И что ему делать с его старомодностью?
– В библиотеке одного окна место прямо для него: и книжки тебе, и клоунада. Мы, библиотечные старики, на Веронику тоже влияние имеем. И образование у него хоть не библиотечное, но все-таки литературное.
– Что ты! – встревожилась вдруг мама. – Он убежал из цирка не из-за книжек, а потому что испугался остальных клоунов. Ты же говоришь, что у вас там все клоуны.
– Вот и прекрасно! – воодушевлялась не вполне адекватно бабка. – Они там у Вероники все просто выпендриваются, золотая молодежь, впереди планеты всей, холеные росомахи! На самом деле клоуном будет он один и более ни единого клоуна, окромя него. Надо хвататься!
Я схватился. Пришел в библиотеку. Внизу висел лозунг: «Мы всецело содействуем прозрачности вертикали власти!» «Это точно для меня! – обрадовался я чрезвычайно. – Прозрачность вертикали – это то, о чем я так долго и усердно мечтал».
4.2
Стал я клоуном Ванюшей.
Хотя собственно клоунской работы для меня почти не нашлось. Вероника была азартна. Она вбегала в свою библиотеку и мобилизовывала ее силы на новый пилотный проект. Начинался полный кавардак. Все хватались за дело и одновременно пытались как можно быстрее перевалить задание на коллегу. Проект был готов в фантастические сроки, с пылу с жару. Но оказывалось, Вероника к проекту успела охладеть чуть быстрее, чем он был полностью проработан, причем охладевала она к нему совершенно. Проект проваливался в утопическую щель, то есть в ту же параллельную реальность.
Так же Вероника зажглась идеей профессионального клоуна. Поначалу мне казалось, что она в меня влюблена. Конечно, я поспешил ответить взаимностью. Страсть накрыла меня, я смотрел на светлые кудри Вероники, как сквозь темную волну. И я явно поспешил. Вероника моментально остыла к идее клоуна и обдала меня неприязнью. Я просто попал в схему ее идей. Сначала радостная вспышка, потом стойкая неприязнь. Тем более что если идея улетучивалась бесследно, то я продолжал мозолить глаза.
Изредка, в День города или под Новый год, я все же нет-нет да исполнял обязанности клоуна, Деда Мороза. Иногда – поэта, драматурга, певца и музыканта. Обычно же я занимался или библиотечным делом, или уж писательским. Библиотека сделала из меня писателя.
Я писал патриотические брошюры, способствующие именно прозрачности вертикали, а главным образом поздравления от лиц чиновников чиновникам же. Тут помогал, впрочем, не столько новоявленный писательский, сколько затертый клоунский талант. В поздравительном тоне главное – клоунада.
Поначалу я стеснялся, творил на полутонах. Но Вероника (теперь-то она грозный генеральный директор и Прозерпина всей нашей библиотечной системы, спускающая церберов различных пород) мне настоятельно повторяла: «Не надо мне тут писать, как Тургенев. Сиди на стуле ровно. Ты что, тут самый даровитый?» Я отмел Тургенева, включил клоунаду. А клоунада – это ужас, от которого я бежал. Но ужас имеет такое свойство: если от него бежишь, к нему же обязательно и вырулишь. И теперь в библиотеке я, скованный ужасом, писал поздравительные адреса выдающимся персонам и сановитым чиновникам, которых, конечно, в глаза не видел и не представлял, какие они есть на самом деле.
«Как ты выдержал, не понимаю! – год спустя при коллективе восхищалась Вероника. – Я с тобой так обращалась… По правде говоря, я думала, ты не выдержишь». Она мне вручила даже утешительную грамоту. Я Веронику в избытке благодарности и усердия так чмокнул, что потом на банкете она ходила с пятнышком на щеке.
Что же меня поддерживало в этом положении отринутой идеи? Не стану скрывать. То поддерживало, что я дня не пропускал, чтобы не помечтать о ней, о Веронике, о ее литых ляжках из-под юбки от Армани, к которым я гибельно подсаживался для головомойки.
4.3
В тайне-то я от Тургенева не отступился. А наоборот. Мама, когда кормила меня трехлетнего, предпринимала хитрость, говорила: «Не ешь, Ваня, кашу, ни в коем случае!» Я съедал всю кастрюлю. Так я даже выпил стакан собственной мочи вместо куриного бульона. Знать бы Веронике этот рычажок. Но она слишком брезговала мной как клоуном и боялась меня как того же клоуна.
В этой части мы были единодушны. Втайне мы понимали друг друга. Мы оба боялись клоунов. Иногда я ловил ее взгляд, полный скорби и одиночества, той же скорби и того же одиночества, которые я досконально изучил по мере своих провалов и попоек. И Вероника замечала, что я понимаю ее, и зверела от этого так, что потом сама же и удивлялась.
Из упрямства я затеял тут же на рабочем месте книжку о деревне, а точнее, о загороде, о тонкости и хрупкости русской природы, книжку под названием «Мокрые доски». И стал так вдобавок писателем-деревенщиком, ну или загородным прозаиком.
В свой черед от Вероники это пробуждение не удалось скрыть. Она тоже меня видела насквозь, как я ее. Стоило мне припасть к своей частной загородной рукописи, как она сразу щурила иззелена-яшмовые глаза и переходила на едкое «вы»: «Вы тут, смотрю, книжки пишите в рабочее время? Уберитесь наконец у себя на столе и займитесь проектом!»
Я же все равно угрюмо и торопливо строчил. Не мог же я признаться ей, что на загородную описательную прозу меня вдохновляет она? Она бы не поверила.
Для конспирации разведчик должен иметь какой-нибудь трогательное увлечение. Штирлиц играл в большой теннис, я пописываю загородную прозу.
4.4
Теперь прошло время предпраздничных воздыханий. У нас теперь другая заведующая, Майя Часовая. Или Клеопатра-Чарли.
Почему Чарли? Потому что она Чарли Чаплин в юбке. В Майе мерцающий трепет немого кинематографа, тлен Серебряного века, экстатическая нега.
Потому та античная Клеопатра убивала своих отважных любовников после единственной ночи, что, раздевшись, становилась доверчивым и наивным Чарли Чаплином. Неунывающим Чарли Чаплином.
Когда во время планового библиотечного сабантуя Клеопатра закинула мне на колено ножку, я сразу смекнул, что она ищет комической взаимности и одновременно рассчитывает в сокращенные сроки услать меня на тот свет в очередь с теми античными обожателями.
Я пренебрег.
Что до египетских ночей, то я никогда не был любителем утренних кошмаров. Мне вполне хватило моей почившей тетки, которая с утра выглядела не как клоунесса и не как клоун, а как амбал, сгружающий продовольственные коробки на задах гастронома. Я всегда старался опохмелиться поэтому раньше ее пробуждения. Она просыпается в шесть часов утра, а я уже никакой! Второй приступ белой горячки я, по чести говоря, симулировал. Первый был достоверный. Когда силиконовые чертики, как грибы, выросли у меня возле головы из подушки; дрожат желейно инфернальным зелено-голубым силиконом и визгливо хохочут. Я хотел перекреститься, но рука у меня набрякла свинцом, не двинуть. Второй же приступ я симулировал. Когда моя тетка со счастливой улыбкой полезла ко мне с утра. Я выпил уже стакан, лежу тихий, утонченный, а она лезет, и без грима. То есть тот самый мужик с задов гастронома ко мне ластится. Я и изобразил белочку со всем присущим мне гротеском. Тетка, на что рецидивистка, испугалась, поджала ножки, как маленькая девочка.
Точнее, с талантом иллюзиониста, потому что я незаметно опять перешел на повествование от лица Глеба Жокина, опять пустил дежурную легенду. Такие перевоплощения помогают спастись от Клеопатры. Она сама не понимает, как мне удается выскользнуть у нее из рук. Она не понимает, что, преследуя меня, она ступает на территорию легенды, где совершенно другие законы преследования, совершенно другие. Наивная Чарли!
4.5
Я, только поступил в библиотеку, сразу составил двойную конкуренцию. Писательницей здесь считалась Света Шебанок, элитарным шутом – Кирюха Лыкин.
Вероника, похоже, думала, что я дополню, что, как профессиональный клоун, я усугублю даже общий выверенный восторг. Получилось ровно наоборот. Я совершенно его не поддержал. С Вероникой члены этого тесного кружка были на «ты». Это особое «ты» я Веронике оказался сразу говорить недостоин. Так Кирюха остался привилегированным шутом. Несмотря на свое болезненное чванство, он действительно недурно справлялся с обязанностями шута. Когда он обращался к Веронике, он то ли всхлипывал, то ли прыскал, что-то среднее, и одновременно намекал на дерзость, не дерзил прямо, но прозрачно на свою вальяжную дерзость словно бы указывал.
Света Шебанок была гением. Черноволосая и кареглазая, иногда она сверкала, как на солнце, хотя за окнами продолжалась пасмурная весна.
Света уже перебывала в руках умных кукольников, еще один, которого она во мне по своей гениальности угадала сразу, ей не требовался категорически. Но в писательстве я ее потеснил. Точнее, она сама не сразу, но отдала мне свое гневное писательство. Если мной в административном писательстве руководил ужас, то ее в нем же вело ожесточение.
На гранях своего ожесточения она светилась, как ангел. Я говорил ей: «Света, ты прекрасна, как ангел». Она свирепела еще больше, но кидалась не на меня, а на Кирюху, крыла его матом. На меня, настоящего виновника, она кидаться почему-то не решалась. Всем доставалось от нее, иногда чуточку даже Веронике. Но не мне. Я подразумеваю – в открытую. За спиной, конечно, мне перепадало от нее больше остальных.
Ее чудесный блеск зависел от ее ярости. Чем больше она ярилась, тем становилась светлее и уже просто взлетала. Так однажды она действительно словно бы взлетела и встала на стол. Никто не понял, как она там оказалась, она и сама не поняла. «Я сексуально выгляжу?» – растерянно спросила сверху Света. Никто не ответил, потому что она выглядела более чем сексуально.
Она рассказывала, что у нее одна рука короче другой, что и руки, и нога, и ребра переломаны в автокатастрофе. При этом у нее была слишком идеальная фигура, ни малейшего изъяна. «Как же рука короче? Почему же это не заметно?» – спрашивали ее. «А я это умело скрываю», – объясняла Света. Так же, как на стол, она поднялась над писательством и оставила его мне.
Процесс работы библиотеки, или, как она определяла его, жизнедеятельность библиотеки, Света называла еще «майонезным плевком», ради которого не стоит «подрываться в окопе». Я же…
Дело в том, что я сразу полюбил Веронику. Оговорюсь, что я и Свету полюбил, и еще Маргариту Тимофеевну. Так вот, я Веронику полюбил и одновременно захотел ее по-клоунски, наотмашь. А фавориты Кирюха и Света, наоборот, как-то странно и размеренно Веронику ненавидели.
Я не умел тогда ненавидеть. С Клеопатрой-Чарли более-менее научился.
Не самое, наверное, удачное слово, потому что ненависти не научишь, она приходит из недр души, из черных ее недр. Считайте, что у меня мания величия, но, чем глубже душа, тем дольше поднимается в ней ненависть, тем томительнее ее ожидание и печальней ее приход. Но ненависть учит разборчивости в любви, у меня же в любви к Веронике, Свете, Маргарите Тимофеевне не было разборчивости.







