Безупречным верят
Безупречным верят

Полная версия

Безупречным верят

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 3

— Она дышала ртом. Часто. На полу под стулом... — я запнулась.

— Говори.

— Лужа. Я не знаю, вода или...

— Вода, — сказал он. — В основном. Что она говорила?

— Что никого не было. Что её оговорила вдова Прескотт.

— И что я сделал?

— Ты дал знак. Григгс взял из жаровни...

— Я не видела, я зажмурилась, — вот тут он улыбнулся, и я поняла, что сама зашла в ловушку, как заходят в неё все его подследственные: рассказала на одно предложение больше, чем видела. — Значит, дальше ты слышала. Расскажи, что слышала.

— Сэмюэль, прошу тебя...

— Расскажи. Что. Слышала.

— Крик, — сказала я. — Я слышала крик. Долгий. Потом он... сорвался. Потом тише, толчками, как будто ей не хватало... — и вот здесь мой ровный голос кончился. Не слёзы, нет. Просто голос кончился, как обрывается нитка.

Он подождал. Налил себе вина, выпил половину, посмотрел бокал на свет.

— Хорошо, — сказал он наконец. — А теперь о том, чего ты не увидела, потому что смотрела зажмурившись. Думаешь, я не заметил? Ты зажмурилась, Элизабет. Гордиться со знанием дела — и зажмуриться. Нехорошо. Знание даётся открытыми глазами.

Удар пришёл ниже рёбер, справа. Я не увидела замаха — с ним никогда не видишь замаха, он бьёт из спокойной стойки, коротко, как дверь захлопывается. Воздух вышел весь сразу, и не вошёл обратно. Пол подпрыгнул и встал косо. Я не упала только потому, что он поймал меня за плечо — за то самое, вчерашнее, и пальцы легли точно на старый синяк, он помнит карту моего тела лучше меня.

— Открой глаза.

Я открыла. Его лицо было близко и абсолютно спокойно. Не красное, не перекошенное — таким лицом читают за завтраком газету.

— Вот так. Смотри на меня. Это нетрудно, ты делаешь это каждый день.

Второй удар — туда же, в то же место, он всегда кладёт второй в первый, как столяр добивает гвоздь. Я согнулась пополам, и он дал мне согнуться, придержал, почти бережно, а потом распрямил за волосы. Не рывком. Медленно, намотав на кулак, так что я выпрямлялась сама, позвонок за позвонком, чтобы не было больнее.

— Кто разрешил тебе приезжать?

— Никто...

— Кто разрешил спускаться?

— Никто, я сама...

— Сама. — Он повернул кулак ещё на пол-оборота. Кожа на висках натянулась, глаза стало невозможно закрыть, и я поняла, что это и был замысел: теперь я смотрела на него, не моргая, как его подследственные. — В этом доме есть только одно «сама», и это не ты.

Он отпустил волосы и ударил открытой ладонью — по уху, наотмашь. Зазвенело, и звон остался; комната ушла вбок и вернулась не вся. Я поймала спинку стула. Стул поехал. Мы оба — я и стул — встретились с полом, и угол сиденья вошёл мне между лопаток.

Дальше я помню частями. Помню его башмаки — он стоял надо мной и ждал, он всегда ждёт, пока я попробую встать, потому что лежачую трогать ему неинтересно, ему нужно усилие, нужна эта моя попытка, которую можно прервать. Помню, что я встала — на колени, потом на ноги, держась за стол, и скатерть поехала, и вилка упала, нелепый серебряный звук. Помню удар под колени и снова пол, теперь щекой, и близко-близко ножку стола с резным завитком — я четыре года ела за этим столом и никогда не видела этого завитка. Помню его голос сверху, размеренный, в такт:

— Ты. Больше. Не приходишь. Туда.

И помню последнее — то, от чего меня до сих пор передёргивает сильнее, чем от ударов. Он присел рядом на корточки, отвёл волосы с моего лица — аккуратно, заправил прядь за ухо, за то самое, звенящее, — и осмотрел меня. Деловито. Как осматривают работу. Скулу, шею, ворот. Проверил пальцами рёбра — я дёрнулась, он кивнул чему-то своему: трещин нет, всё посчитано, всё под кроем, в воскресенье на проповеди платье закроет каждый след.

— Ну, тише, — сказал он. — Тише. Всё уже закончилось.

И ведь правда закончилось. Он поднял меня с пола — легко, он сильный, — усадил на стул, налил воды и держал стакан, пока я пила, потому что мои руки расплёскивали. Зубы стучали о стекло. Он ждал, не раздражаясь. Терпеливый человек мой муж, этого у него не отнять.

— Больше не приходи туда. Там грязно. Ты — единственное чистое, что у меня есть.

И ушёл спать.

Вот вам мой муж, весь, в одной фразе. Я долго сидела в столовой одна, среди этого мёртвого парадного серебра, и почему-то думала не про боль. Про неё, про ту. Что вот сейчас, в эту самую минуту, она лежит на каменном полу в темноте, и у неё всё болит так же, как у меня, только хуже, и никто не подал ей воды.

Мы — два листа в одном протоколе. Он сам так решил, я только подумала следом.

Наверху скрипнула кровать. Я задула свечи и пошла к нему — потому что жена спит в спальне мужа, и потому что отсутствие тоже бывает виной. Поднималась по лестнице и держалась за перила, и считала ступени, как в детстве, когда боялась темноты: двенадцать, тринадцать, четырнадцать.

Завтра четверг, думала я. До собрания комитета — пять дней.

Заноза сидела на месте. Он выбил из меня всё, кроме неё.

Воскресенье в нашем доме — день парадный. Каждую неделю один и тот же ритуал: завтрак раньше обычного, прислуга бегает с щётками, у крыльца к девяти подан экипаж. Первая скамья в церкви Святого Михаила не должна пустовать — на неё смотрит весь город.

Сэмюэль за завтраком был почти разговорчив: преподобный Уитфилд просил его сказать сегодня слово после проповеди. О бдительности. Город взволнован арестом, людям нужно напомнить, что зло не дремлет. Он говорил об этом, намазывая масло на хлеб, ровным слоем, до самых краёв, и я кивала и думала о том, что руки у меня сегодня поднимаются только до половины и что причёску придётся делать простую, гладкую. Рёбра справа против сложных причёсок.

II

После завтрака он ушёл в кабинет — он всегда уходит к себе перед службой, готовить слова, которыми будет говорить с городом. А я поднялась к себе заканчивать сборы.

Я сидела у туалетного столика и пробовала заколоть волосы. Руки поднимались до половины. Дальше рёбра говорили: нет. Я попробовала ещё раз — шпильки рассыпались по полу, легко, весело, как горох у той старухи.

В дверь поскреблись.

— Войди.

Вошла служанка — та самая, второй год в доме. Поставила свежую воду, увидела шпильки, опустилась собирать. И я смотрела на неё сверху, на её пробор, на красноватые руки — и собиралась сказать то, что сказала бы всегда: «Оставь, подай и выйди». Слова уже стояли во рту.

А вместо них вышло:

— Как тебя зовут?

Она подняла голову так, будто над ней треснул потолок. И смотрела на меня, наверное, секунды три — целых три секунды, вечность для прислуги — прежде чем вспомнила опустить глаза.

— Хэтти, мадам. Хэрриет.

— Хэтти, — повторила я. И не знала, что говорить дальше. Видите ли, я не разговариваю с прислугой. То есть я говорю прислуге — подай, убери, передай кухарке. Это другой глагол. А разговаривать — этому меня не учили, в пансионе мисс Эверли не было такого урока.

Она ждала, сжимая шпильки в кулаке. И я уже открыла рот, чтобы велеть ей помочь с волосами и не отвлекаться, и тут увидела. На запястье, там, где кончается рукав — жёлто-зелёный след, старый, недели полторы. Я знаю эту палитру наизусть, я могла бы давать уроки: свежий — багровый, через три дня — лиловый с чернотой, дальше зелень, дальше эта вот грязная желтизна, как пятно от чая.

— Откуда это? — спросила я раньше, чем успела себя остановить.

Хэтти проследила мой взгляд и одёрнула рукав — быстрым, привычным движением. Я знаю это движение. Я его делаю сама, не глядя, двадцать раз на дню.

— Прищемила, мадам. Дверью погреба. Тяжёлая дверь.

Уголок рта у неё не дёрнулся. Ровный был уголок. Может, и правда дверь. У дверей погреба, у лестниц, у краёв столов — у них вообще много работы в этом городе, они вечно виноваты.

— Помоги с волосами, — сказала я. — Гладко собери, без подъёма.

Она закалывала мне волосы — осторожно, у неё лёгкие руки, отчего я раньше не знала, что у неё лёгкие руки? — а я смотрела на нас обеих в зеркало и думала о картинке-обманке. Знаете такие: ваза, ваза, обычная ваза — и вдруг видишь два профиля, и всё, назад дороги нет, теперь ты видишь только профили. Кто, интересно, прищемил её дверью. Муж? Есть ли у неё муж? Я не знаю. Я не знаю о человеке, который второй год живёт под моей крышей и видел, надо думать, все мои синяки на простынях и подолах, — ничего. Она обо мне знает всё, а я о ней — имя, и то с сегодняшнего утра.

Вот вопрос, который я унесла с собой вниз, к экипажу: сколько нас таких в этом городе? Если взять все дома, верхние и нижние, и снять с них крыши, как крышки с кастрюль, и заглянуть — сколько нас, одёргивающих рукава? И все молчат. И все сейчас наденут лучшие платья и поедут слушать про чистоту и скверну.

Я разозлилась на себя и велела думать о другом. Натянула перчатки — длинные, несмотря на жару, вы уже понимаете, почему. Сэмюэль уже стоял в холле, безупречный, в чёрном сукне, со своими приготовленными словами, и подал мне руку, и я её приняла.

Рука как рука. Если не знать.

До церкви Святого Михаила от нашего дома десять минут шагом, но мы, разумеется, поехали. Жена инквизитора не ходит по улицам пешком, как молочница. Экипаж полз по Хай-стрит за вереницей других экипажей — всё лучшее общество стекалось к службе, и у каждого свой выезд, и никто не уступит, и потому десять минут превращаются в тридцать. Каждое воскресенье одно и то же. Богу, я думаю, эта процессия видна сверху как похоронная.

Сэмюэль сидел напротив и смотрел в окно. Губы у него чуть шевелились — повторял своё слово. Я смотрела на эти губы и ловила себя на странном: я знала, что через час они будут говорить о скверне, и весь город будет кивать. И я буду кивать. Первая скамья кивает первой, такой порядок.

У паперти — толчея, зонтики от солнца, поклоны. Нас встречали. Нас всегда встречают: мэр с супругой, судья Доусон, миссис Хаммонд в новой шляпе, от которой при всём желании некуда деть глаза. Сэмюэль вёл меня под руку сквозь этот строй, и я улыбалась ровно настолько, насколько положено — на дюйм губ, без зубов, — и приседала ровно на ту глубину, какая причитается каждому по чину. Это как танец, я знаю его наизусть. Скверная всё-таки штука — выучка: тело танцует само, а голове в это время совершенно нечем заняться, и она занимается чем не следует.

А заняться ей было чем. Шёпот. Я услышала его ещё на ступенях — тот особый воскресный шёпот за веерами, который у нас зовётся благочестивой беседой.

— ...из портовых, представьте. Травница, или повитуха, или... — веер, веер, конец фразы пропал.

— ...говорят, у Прескоттов мальчик слёг ещё зимой, а она ходила к ним в дом...

— ...Агнес её звать. Агнес Ли. Мать у неё, говорят, тоже...

Агнес.

Я чуть не сбилась с шага, представляете. Споткнулась на ровной паперти, Сэмюэль придержал мне локоть — со стороны это выглядело заботой, у нас всё со стороны выглядит заботой. Агнес. У неё, оказывается, было имя, и я узнала его из-за веера миссис Тёрнер, между шляпкой и сплетней. Четыре дня она жила у меня в голове без имени — зелёные глаза, сорванный голос, тень усмешки, — а теперь въехало имя, и стало хуже. Безымянную легче не думать. Знаете, как у нас на кухне не дают имён курам.

В церкви было душно, как в полдень в погребе, если бы погреб натопили. Наша скамья первая, дубовая, с подушечкой — подушечку вышивала я, два года назад, лилии по синему. Я села на свои лилии, сложила руки на молитвеннике и приготовилась провести два часа так, как умею только я: безупречно снаружи и где угодно внутри.

Преподобный Уитфилд служил как обычно — длинно, гладко, со вкусом к собственному голосу. Я не слушала. Я разглядывала витраж над алтарём: архангел Михаил попирает змия. Архангел был розовый и упитанный, змий — тощий, и наступали ему точно на горло. Я тысячу раз видела этот витраж. А в то воскресенье вдруг подумала: интересно, у змия там, внизу, тоже спрашивают имена сообщников?

Перестань, сказала я себе. Сиди. Кивай.

А потом преподобный закончил, и наступила пауза, и по церкви прошло то движение, ради которого, будем честны, сегодня и собрался полный зал. Мой муж встал, поправил манжеты — он всегда поправляет манжеты, выходя к людям, — и поднялся к кафедре.

Вы не слышали, как говорит мой муж, поэтому мне придётся объяснить. Он говорит тихо. Это его секрет, простой, как все его секреты: он начинает так тихо, что весь зал перестаёт дышать, чтобы расслышать. Он не пугает — он доверяет. Каждому в зале кажется, что говорят лично с ним, негромко, как врач у постели.

— Братья и сёстры, — сказал он. — Я не буду говорить вам о звере. О звере вы читали. Я скажу о том, чего нет в книгах: зверь скучен.

И пауза. Он мастер пауз — я-то знаю, я живу внутри его пауз.

— Зверь не приходит с серой и рогами. Он приходит с травяным отваром для вашего больного ребёнка. С добрым советом для вашей жены. С услугой, за которую не берёт денег, — задаром, по-соседски. Он терпелив, аккуратен и полезен. Его любят на его улице. О нём говорят: уж кто-кто, а она — мухи не обидит... — он обвёл зал глазами, медленно. — И когда мы приходим за ним, вся улица выходит его защищать. Так зверь надевает броню из ваших добрых сердец.

По залу пошло движение — то самое, сытое, согласное. Миссис Тёрнер прижала платок к губам. Судья Доусон кивал.

— Меня спрашивают: как же распознать? Отвечу. Не ищите злого. Ищите безупречное. Дьявол не умеет быть грешным вполовину, как мы с вами, — он умеет только безупречно. Где нет изъяна — там ищите.

Вот тут, признаюсь, у меня по спине прошёл холод, несмотря на духоту. Потому что — ну вы понимаете. Ты единственное чистое, что у меня есть. Безупречная жена на первой скамье, безупречный воротник, безупречная репутация. По его собственной проповеди выходило — где же зверю и жить, как не у нас дома. Я смотрела на мужа и думала: интересно, он слышит сам себя? Или это слышу только я, потому что только я видела его манжеты закатанными?

— Сейчас под судом находится женщина, — голос его стал ещё на полтона тише, и зал лёг в эту тишину, как в ладонь. — Я не назову имени, оно прозвучит в своё время. Скажу одно: пока идёт дознание, ваша бдительность — её сообщникам приговор. Зверь не ходит один. Смотрите на соседей. Смотрите на тех, кто рядом, кто ближе всех. И если увидите безупречное — придите и расскажите. Это не донос, братья и сёстры. Это любовь. Так мы любим друг друга — не закрывая глаз.

Он сошёл с кафедры под полное, глубокое молчание — оно у нас ценится выше рукоплесканий, — и сел рядом со мной, и взял мою руку в перчатке, и держал её до конца службы. На виду у всех. Идеальная чета Кроули, первая скамья, лилии по синему.

Я сидела, смотрела на архангела и считала. У Агнес Ли — теперь у неё было имя — нет сообщников, потому что нет никаких ведьм, это знает даже мой муж, особенно мой муж. Но город только что попросили принести имена. И город принесёт — у страха урожай быстрый. Кто-нибудь вспомнит соседку, которая косо посмотрела. Прачку, которая знает травы. Служанку с лёгкими руками.

Смотрите на тех, кто ближе всех.

Я осторожно высвободила руку — поправить молитвенник — и снова положила её в его ладонь. Сама. Запомните это движение, я к нему ещё вернусь, когда буду рассказывать вам, что такое страх на самом деле. Страх — это не когда бежишь. Страх — это когда сама кладёшь руку обратно.

Домой вернулись к обеду, и день покатился по воскресной колее: обед, его кабинет, мои письма. За ужином он был доволен — я научилась различать его довольство по тому, как он ест: медленнее обычного, с расстановкой, как человек, который заслужил. Слово его удалось. Город завтра понесёт имена.

А потом был вечер, и я услышала его шаги на лестнице, и по шагам — вы помните, я умею читать его шаги — поняла, что день для меня ещё не закончен.

Про это я расскажу так, как оно есть. Не отворачивайтесь, я же не отворачиваюсь.

Он вошёл, поставил свечу, начал расстёгивать ворот — и я уже знала порядок. У нас всё по порядку. Он не спрашивает. За четыре года он не спросил ни разу — зачем, своё не спрашивают. Он откинул одеяло, как откидывают крышку, и я легла так, как положено лежать, и стала смотреть в потолок, где днём была бы трещина.

Его руки. Вот что я знаю про его руки лучше всего на свете: они одинаковые. Понимаете? Те же самые руки, тем же самым движением — уверенно, по-хозяйски, без спешки — они задирают подол моей сорочки, каким вчера переворачивали страницы протокола, а позавчера держали меня за волосы. Руки не переодеваются. Я почувствовала его ладонь на своём бедре — сухую, прохладную, он всегда прохладный, даже в такую жару, — и тело моё сделало то, что делает всегда: разрешило. Не ответило. Разрешило, это другое слово, запомните разницу, в ней вся моя жизнь.

Это — ритуал. Хозяйственный обход. Так проверяют замки на ночь: без злости и без нежности, потому что положено, потому что своё. Он ни разу за четыре года не поцеловал меня в эти ночи. В лоб, при прислуге, у дверей — сколько угодно. А тут — нет. Тут целовать некого, тут только имущество.

Он лёг сверху, и стало тяжело и темно. Я держала руки вдоль тела — раньше, в первый год, я по глупости клала их ему на спину, мне казалось, так положено, так делают жёны. Потом перестала. Он не заметил. Вот честное слово — он не заметил, для него мои руки в этом деле не предусмотрены, как не предусмотрен мой голос. Я лежала ровно, и подо мной мерно скрипела кровать, и ритм был размеренный, рабочий, как у его шагов, как у его ударов, у этого человека один метроном на всё. Когда стало больно — рёбра, он лежал весом точно на четверге, — я выгнулась, чуть, в сторону, чтобы увести бок из-под его тяжести. Он принял это за участие. Единственное моё движение за всю ночь — и оно было про боль, и оно ему понравилось. Ладонь сжалась на моём бедре сильнее, благодарно, завтра там будет лиловое.

И я ушла в трещину. По среднему рукаву, как всегда, шаг, ещё шаг — тело пусть остаётся, тело выученное, оно дышит как надо и молчит как надо, отличница, первая ученица. Ритм внизу ускорился — я знаю эту перемену, по ней я отсчитываю, сколько осталось, это мой единственный календарь в таких ночах. Скоро.

И вот тут случилось то, ради чего я вообще рассказываю вам про эту ночь.

Обычно там, в трещине, пусто. В этом весь смысл — там ничего нет, ни мыслей, ни картинок, белое поле, по которому идёшь и считаешь шаги. А в ту ночь поле оказалось занято. Там были зелёные глаза.

Я не звала их, поверьте. Они просто были там — смотрели на меня сквозь чёрные слипшиеся пряди, снизу вверх, и в разбитых губах дрожала эта её тень усмешки. Агнес Ли. Я попробовала уйти глубже, в дальний рукав трещины, — она была и там. Попробовала считать шаги — сбилась. Она смотрела на меня так, как тогда, в подвале: как на витрину с безделушками. Оценивающе. Чуть насмешливо. И это всё, что у тебя есть, миссис Кроули? Трещина на потолке?

И самое дикое — мне стало легче. Вот это я и боюсь вам объяснять, потому что сама не понимаю. С ней там, в белом поле, было легче, чем одной. Тело внизу делало своё, замки проверялись, а я стояла в своей трещине рядом с избитой ведьмой из портового квартала, и она усмехалась, и я не была одна. Первый раз за четыре года я там была не одна.

Кончилось, как кончается всегда: коротким сбоем метронома, тяжестью, которая на несколько секунд стала мёртвой, его дыханием у моего уха — единственные секунды за всю ночь, когда мой муж бывает не в порядке. Потом он отстранился, лёг на свою половину и сказал в потолок:

— В воскресенье ты хорошо держалась. Уитфилды звали на ужин в пятницу. Наденешь серое.

Вот и вся его реакция, если вы ждали реакции. Не на меня — на воскресенье. Я для него закончилась ещё до того, как он отодвинулся; дальше в его голове уже шли списки, дни недели, серое платье. Он повернулся на бок, спиной ко мне.

— Спокойной ночи, Элизабет.

— Спокойной ночи, — сказала я его спине.

Сэмюэль уснул быстро, как засыпают люди с чистой совестью и завершённым обходом. А я лежала и смотрела в темноту, где днём была бы трещина, и меня накрывало медленным, липким ужасом — не тем, к которому я привыкла. Новым.

Потому что — давайте я скажу это прямо, раз уж взялась рассказывать честно. Есть вещи, которые жена инквизитора может себе позволить. Жалеть узницу — нет, но хотя бы понятно, с чем это едят: милосердие, четверг, после музыки. Любопытствовать — дурно, но объяснимо. Но приносить её с собой в супружескую постель, в единственное своё укрытие, и чувствовать от этого облегчение — этому нет имени ни в одном уроке пансиона. Я перебрала все слова, какие знала. Ни одно не подходило. А то единственное, которое подходило, я не взяла в руки. Отодвинула, как отодвигают нож от края стола. Не потому что не увидела. Потому что увидела.

Она ведьма, сказала я себе. Вот же как удобно: она ведьма и приворожила. Жаль, что я не верю в ведьм.

Я повернулась на бок — рёбра справа сказали своё — и стала ждать утра. До собрания комитета оставалось три дня. Я думала про вдову Прескотт, про солонину, про сына-обалдуя, я нарочно думала про них, громко, как говорят с глухими.

А под этими мыслями, тихо, как вода под полом, стояло: у неё в камере нет даже трещины на потолке. Там темно. Ей некуда уходить.

Спи, Элизабет. Тебе вставать в семь.

Три дня до комитета я прожила примерно, как живёт хорошая жена. Это нетрудно, когда есть цель: терпение перестаёт быть ямой и становится дорогой. По дому я ходила тише обычного, к Сэмюэлю была внимательнее обычного — и ловила себя на гадком, новеньком чувстве, похожем на вкус металла: я с ним работала. Подавала, спрашивала, слушала — и складывала в тайник. За средой он обронил, что дознание затягивается и магистрат недоволен. За четвергом — что преподобный Уитфилд торопит с судом, люди волнуются, а волнение вредно для сборов. Стало быть, у неё есть время, посчитала я за вышиванием. Немного, но есть. Я вышивала и считала чужое время, петля за петлёй.

А ещё за эти три дня я сделала вещь, о которой вам расскажу, потому что обещала честность. В четверг, когда Сэмюэль уехал, я поднялась в библиотеку и нашла на полках «Молот ведьм» — он стоит у нас между Августином и сводом колониальных законов, как же иначе. Я никогда его не открывала. Зачем жене инструменты мужа? А тут стояла у полки, листала — и искала, сама себе не признаваясь, что ищу. Нашла. Главу о том, как изобличать. Прочла страницы три и закрыла, и поставила на место, и вымыла руки — буквально пошла и вымыла руки, не смейтесь.

Потому что там, на этих страницах, всё было очень просто. Упорствует — виновна, дьявол даёт ей силу терпеть. Сознаётся — виновна тем более. Плачет — притворство, не плачет — каменное сердце, дьяволова печать. Я стояла над умывальником и думала: по этой книге невиновных не бывает. Это не сито, это мешок. И мой муж — самый аккуратный человек из всех, кого я знаю, — работает по мешку и знает, что работает по мешку. Не может не знать. Вот что я унесла из библиотеки, и это знание было хуже любого подвала.

Дом миссис Хаммонд стоит на Куин-стрит и похож на свою хозяйку: широкий фасад, всё лучшее выставлено в окна. Благотворительный комитет собирается у неё каждый месяц, и каждый месяц это одно и то же: двенадцать дам, чай, списки пожертвований и три часа разговоров, из которых на дела милосердия уходит минут двадцать. Остальное — ярмарка. Мы торгуем шляпами, женихами, чужими несчастьями. Я четыре года отбывала эти собрания, как отбывают службу. А в тот четверг я ехала туда, как на охоту, и у меня под перчатками чесались ладони.

Вдова Прескотт прибыла третьей. Я узнала её ещё в окно — по походке: так ходят люди, которые всю жизнь догоняют. Платье дорогое и на полтона ярче, чем следует, брошь крупнее, чем позволено, поклон глубже, чем нужно. Нижний город, который очень хочет в верхний. Таких у нас не любят и таких у нас используют: она даёт деньги на каждую подписку, лишь бы сидеть в этих гостиных, и мы милостиво позволяем ей давать.

Я выбрала место заранее. Это несложная наука: подойти к чайному столу второй, замешкаться над сахарницей и опуститься на стул так, словно он подвернулся случайно. Слева от меня оказалась глуховатая старая миссис Эймс — прекрасная соседка, всё равно что стена. Справа, через угол стола, — вдова Прескотт. Напротив — миссис Тёрнер, главный колокол этого города: в неё можно ничего не говорить, она звонит сама.

Первый час я не делала ничего. Пила чай, хвалила лимонный кекс, подписалась на починку церковной крыши. Терпение — вот чему учишься в моём доме лучше всего; мой муж умеет ждать, пока человек дозреет, а я его прилежная ученица, хоть и не по своей воле. Я ждала, пока разговор сам докатится туда, куда он в этом городе сейчас докатывается всегда, — и он докатился, конечно. Миссис Тёрнер позвонила:

— ...а я говорю кухарке: пока эта тварь сидит под судом, чтобы никаких трав в моём доме, даже мяты! Бережёного Бог бережёт. Миссис Кроули, душенька, — она подалась ко мне всем своим колоколом, — ну хоть вы скажите. Скоро ли суд? Ваш супруг, верно, делится...

На страницу:
2 из 3