
Полная версия
Безупречным верят

𝐴𝑠𝑡𝑎 Cʜᴀɴᴄᴇʟʟᴏʀ Nᴀʀs
Безупречным верят
I
Летний зной начал душить меня ещё до рассвета. Но я проснулась не от летней жары, а от озноба и лихорадки, которые били по моему телу сильной дрожью. Это отзывались вчерашние побои. Я лежала неподвижно первые несколько минут, боясь разбудить человека, если его всё ещё можно так назвать, который был моим мужем и всё ещё крепко спал. Его тихое, размеренное дыхание почти не было слышно для моих ушей. Но он здесь был. Главный инквизитор этого города. Тихо я повернула голову к нему, стараясь не шуршать одеялом. В утренних лучах его лицо казалось ангельским и беззаботным. Его безупречные черты лица и спокойные губы. Посмотрев на него, вы бы решили, что он тот, кто сможет защитить любимую и отдаст всё ради своей любви, но был один момент. Он никогда никого не любил. Хотя подождите... Он любил страдания и их он тщательно охранял.
Я попыталась встать. Но из-за простыни, которая натянулась, прилипшая к потной коже, я вздрогнула. Боль пронзила моё плечо. Едва не вскрикнув, я сжала зубы. Нельзя его сейчас будить. На руках всё ещё оставались красные следы его хватки. Эта кровать каждый вечер становилась холодной могилой, в которую я сама себя закапывала. А утром меня с силой выталкивали из неё и всаживали всё новый и новый осиновый кол. Вампиры, ведьмы, демоны, почему люди не понимают, что это их больная фантазия? Магии же нет? Но мой Сэмюэль очень твёрд в своих убеждениях. Интересно, он правда верит в то, что очищает мир от порока? Или эта структура маскирует его жестокость под добродетельство?
Осторожно я спустила ноги на пол. Даже каменные плиты, обычно спасавшие от жары, сегодня были как раскалённый камень. Подойдя к шкафу, я начала осматривать наряды. О боги, опять душное полностью закрытое платье. Это будет настоящей пыткой при такой погоде. Но всё-таки отчасти это и мой выбор, я стала женой инквизитора, и это моя роль. Здесь каждый играет свою роль. И моя такая. Не думайте, я не жалуюсь.
Я приоткрыла штору и распахнула окно, ожидая лёгкого порыва ветра, но вместо этого ударил порыв горячего ветра. Чёрт, даже здесь нет прохлады.
Город уже начинал просыпаться. По мостовой загремела тележка молочника, у пекарни на углу Чёрч-стрит выстраивалась очередь, две прачки тащили корзины в сторону доков и уже о чём-то спорили. Простолюдины. Шумные, потные, бесцеремонные. Матушка говорила мне когда-то, что смотреть на них из окна — всё равно что смотреть на скотный двор. Можно, но незачем. Я бы и штору задёрнула, если б не надежда на ветер с залива.
— Уже не спишь.
Это не был вопрос. Его голос всегда звучит так, будто он зачитывает приговор. Даже когда говорит о погоде. Я не услышала, как он проснулся. Я никогда не слышу. Иногда мне кажется, он вообще не спит, а просто закрывает глаза и ждёт.
— Простите, если разбудила, — спина сама выпрямилась. Тело выучило урок быстрее, чем разум.
— Закрой окно. Несёт рыбой.
Я закрыла. Сразу же, даже мысли не было возразить. Можете считать меня жалкой, ваше право. Но вы не жили рядом с ним. Перед Сэмюэлем я склоняюсь, это правда. Но только перед ним. Он единственный человек в этом городе, кто стоит выше меня. А своё место я знаю твёрдо — как и то, что все остальные стоят ниже.
Он поднялся с постели неторопливо. Так встаёт человек, которому некуда спешить, потому что весь город подождёт. Я подала ему сорочку. Его пальцы на миг сомкнулись на моём запястье — ровно там, где вчерашние следы наливались синевой — и чуть надавили. Не сильно. Просто напоминание. Я не вздрогнула. Маленькие победы это всё, что у меня есть.
В дверь поскреблась служанка, принесла воду для умывания. Я даже головы не повернула. Она поставила кувшин, присела в поклоне и вышла. Энни? Мэри? Она в доме второй год, а я не вспомню. Да и зачем. Хорошая прислуга как мебель — стоит на своём месте и не скрипит.
Сэмюэль одевался. Чёрное сукно, белый воротник, застёгнут до самого горла — и хоть бы капля пота. Жара его не берёт. Иногда я думаю, в нём вообще нет ничего живого. Ничего, что могло бы потеть, мёрзнуть, болеть.
— К обеду не жди. Привезли ведьму из портового квартала. Работы много.
Ведьму. Я кивнула и опустила глаза, как положено. Из портового квартала — ну разумеется, откуда же ещё. Кривые улочки, кабаки, матросские вдовы, которые гадают на картах за пенни. Я не верю в ведьм, скажу вам честно. Магии не существует, это ясно любому, кто читал что-то кроме Писания. Но если городу угодно время от времени вычищать эту клоаку — что ж. У моего мужа свои резоны, а у магистрата свои. Меня это не касается. Какая-то знахарка или гулящая девка, на которую донесли соседки. Невелика потеря для мира.
Так я думала за завтраком, наливая ему кофе. Так я думала, когда он у дверей поцеловал меня в лоб — холодными губами, для глаз прислуги. Весь этот спектакль я выдержала безупречно. Как всегда.
А потом я осталась одна. Большой дом, правильный дом, тихий. И день растянулся передо мной как пустая дорога.
Вот чего вам не понять, если вы никогда не были женой важного человека. Самое страшное в моей жизни — не его руки. Самое страшное — часы. Бесконечные часы между его уходом и возвращением, когда нечем занять голову, и она начинает занимать себя сама. Вышивка. Письмо матушке, на которое она ответит через месяц, если ответит. Молитвенник, который я и так знаю наизусть. Воскресная проповедь, до которой ещё четыре дня. И тишина.
К полудню я поймала себя на странной мысли. Я никогда не видела, как он работает. Четыре года я жена главного охотника на ведьм этого города — и ни разу не спускалась в подвалы под зданием суда. Не от страха, нет. Просто это не по статусу. Как не по статусу заходить на кухню или в конюшню.
Но мысль уже сидела во мне, как заноза. Вот что я знаю о своём муже. Дома он не сдерживает руку — потому что я его жена, и никто не вправе встать между мужем и женой. Это его право. А там, внизу, у него другое право — данное магистратом, законом, самим Господом, если послушать воскресную проповедь. Там ему не нужно даже придумывать повода.
И мне вдруг отчаянно, до зуда под кожей, захотелось увидеть. Не из жалости к какой-то портовой знахарке, не подумайте. Я хотела понять, что он такое, когда ему можно всё. Дома он хотя бы останавливается — следы не должны быть видны из-под рукава, жена инквизитора не может выйти к гостям с разбитым лицом. Есть границы, продиктованные приличием. А там? Там, где вместо приличий — протокол допроса?
Я хотела знать, как выглядит дно. Чтобы понимать, насколько глубоко я ещё могу упасть.
Я велела заложить экипаж и собрать корзину. Немного хлеба, немного вина — будто бы для супруга, что трудится во славу Господа. Благочестивая жена навещает мужа. Никто и вопроса не посмеет задать.
Видите, как удобно быть безупречной? Безупречным верят.
Здание суда стояло на холме, над всем городом, как надзиратель над работным домом. Серый камень, узкие окна. Стражник у входа узнал меня раньше, чем я вышла из экипажа, и согнулся так, что хрустнула спина.
— Миссис Кроули... господин инквизитор не предупреждал...
— Господин инквизитор не обязан предупреждать о визитах собственной жены, — сказала я, не глядя на него. С такими людьми главное не останавливаться. Остановишься — значит, спрашиваешь разрешения. — Я принесла ему обед.
И я пошла, а он засеменил следом, бормоча что-то про лестницу и про то, что мадам лучше бы подождать наверху. Я не слушала. Скажу честно: половина моей смелости в тот день была просто незнанием. Я не знала, куда иду. Знала бы — может, и осталась бы наверху, в приёмной с её начищенным полом и портретом губернатора. И вся эта история случилась бы с кем-то другим. Или не случилась бы вовсе.
Лестница вниз оказалась уже, чем я думала, и с каждой ступенью лето кончалось. К середине пролёта я уже жалела, что не взяла шаль. К концу — забыла про шаль вовсе.
Потому что снизу шёл звук.
Я не сразу поняла, что это человек. Сначала подумала — дверь скрипит на петлях, так тянуло и срывалось. Потом звук оборвался, и стало слышно голос. Его голос. Ровный, негромкий, тот самый, которым он просит закрыть окно.
Стражник позади меня замер. Я тоже. Дальше коридор, факел, низкая дверь, приоткрытая. Видите ли, в чём дело. Я могла развернуться. Вот прямо там, на последней ступени, развернуться, подняться к свету, оставить корзину секретарю и уехать домой. Я двадцать раз потом проживала этот момент. И двадцать раз понимала: нет. Я бы не развернулась. Я подошла и встала у двери.
Он стоял ко мне спиной, без сюртука, рукава закатаны до локтя. Аккуратно закатаны, ровно — он даже это делает безупречно. На столе у стены лежали инструменты, разложенные с той же аккуратностью, с какой дома лежат его бритвенные принадлежности. Рядом писарь за конторкой, скучающий, с пером наготове. Палач у жаровни — здоровенный, в кожаном фартуке, лицо как у мясника в конце дня.
А на стуле, привязанная, сидела она.
Я сказала «она», но в первое мгновение я увидела не женщину. Я увидела работу моего мужа. Вот что он делает руками, которые я целую за ужином при гостях. Чёрные волосы слиплись и висели на лицо. Сорочка серая, в бурых пятнах. Запястья под верёвками стёрты до мяса. Она дышала ртом, часто, как загнанная лошадь, и по подбородку тянулась нитка слюны.
— Имя, — сказал Сэмюэль. — Назови тех, кто был с тобой. Двух имён достаточно.
Она подняла голову. Медленно, как будто голова весила больше её самой.
И вот тут я увидела её глаза. Зелёные. Таких зелёных глаз я не видела никогда — может, дело было в факелах, в темноте, в том, что всё остальное в той комнате было серым и бурым. Не знаю. Но я их увидела и уже не могла перестать.
— Не было... никого, — голос у неё был сорван до сипа. — Сколько раз... повторять. Никого не было. Меня оговорила вдова Прескотт, потому что её сын...
Сэмюэль сделал короткий жест, почти ленивый. Палач шагнул к жаровне.
Я не буду описывать вам, что было дальше. Не из деликатности — из честности. Я зажмурилась, вот вам вся правда о моей храбрости. Зажмурилась и вцепилась в ручку корзины так, что плетение врезалось в ладонь. А крик я слышала. Его не получалось не слышать, он был везде, он отражался от камня и забирался под кожу. Я стояла за дверью в своём душном платье и думала — клянусь, я думала именно это: вот так он выглядит. Тот предел, до которого он не доходит со мной. Я хотела увидеть дно. Вот оно, дно. Смотри, Элизабет. То есть не смотри, ты же зажмурилась.
Крик оборвался. Я открыла глаза.
Она висела на верёвках, голова упала на грудь. Плечи ходили ходуном. Писарь зевнул и поправил лист.
— Имена, — сказал Сэмюэль тем же голосом.
И тогда она засмеялась. Если это можно назвать смехом — три толчка воздуха, сипящих, страшных. Она подняла голову, посмотрела на него и сказала по слогам, как ребёнку:
— Не. Бы-ло. Ни-ко-го.
Я стояла и не понимала, что чувствую. Хотите верьте, хотите нет — первой связной мыслью было возмущение. Глупая. Глупая баба. Скажи ты ему два имени, любых, соседок своих, врагов, кого угодно — и сегодня тебя отнесут в камеру и дадут воды. Все ведь знают, как это устроено. Назвала — облегчила душу — суд — и всё закончится так или иначе. Зачем ты упираешься? Что ты хочешь доказать и кому?
Я злилась на неё, представляете? Стояла в дверях, смотрела на истерзанную женщину и злилась на неё — за то, что она не сдаётся, когда сдаться так просто. Когда я сама сдаюсь каждый день по двадцать раз и называю это благоразумием.
Вот тогда мне впервые стало по-настоящему нехорошо. Не от крови. От этой мысли.
И тут Сэмюэль обернулся.
Не знаю, что меня выдало. Может, стражник переступил с ноги на ногу. Может, он просто почувствовал — он всегда чувствует, у него на это звериное чутьё. Он обернулся, и я увидела его лицо.
Вот что я вам скажу. Я ожидала гнева. К гневу я была готова, гнев я знаю наизусть — как темнеют его глаза, как каменеет челюсть. Но он не разгневался. Он удивился. Одно короткое мгновение мой муж смотрел на меня с настоящим, живым удивлением — и клянусь, за четыре года брака я не видела на этом лице ничего более человеческого.
А потом удивление закрылось, как ставень.
— Дорогая, — сказал он ровно. — Какая неожиданность.
Писарь вскочил и опрокинул чернильницу. Палач отступил от жаровни и уставился в пол. Забавно, правда? Двое мужчин, которые только что спокойно делали свою работу под крики, смутились при виде дамы. Видимо, есть вещи, которые при женах не делают. При жёнах — не делают с другими.
— Я привезла вам обед, — голос у меня не дрогнул. Я сама удивилась, какой он вышел гладкий, светский. Тело само знало, что спасение — в ритуале. — Хлеб и вино. Вы ушли, не позавтракав толком.
— Как заботливо. — Он опустил рукава, неторопливо, одну манжету, потом другую, и пошёл ко мне через комнату. — Тебе не следовало спускаться. Здесь не место для тебя.
— Прости. Стражник говорил мне, но я не послушала. Это моя вина.
Видите, как я сразу подобрала вину с пола и прижала к груди? Быстрее, чем он успел бы её на меня возложить. Это тоже наука. Виноватая по собственному признанию получает меньше, чем уличённая.
Он подошёл совсем близко, взял корзину из моих рук. Постоял. Я смотрела на его воротник — белый, чистый, ни пятнышка, как. Не знаю как. Не должно быть в той комнате ничего настолько белого.
— Поезжай домой, Элизабет, — сказал он тихо, только для меня. — Поговорим вечером.
Вот и всё. Поговорим вечером. Два слова, а у меня внутри всё опустилось в холод, прямо там, в жарком подвале у жаровни. Я знала цену этим разговорам.
Я присела, повернулась к двери. И не удержалась. Ну вот не удержалась я, хоть убейте — посмотрела ещё раз, через его плечо, туда.
Она смотрела на меня.
Сквозь слипшиеся чёрные пряди, снизу вверх, эти зелёные глаза смотрели прямо на меня — и я приросла к полу. Потому что я ждала чего угодно. Мольбы — «спасите, госпожа». Ненависти — я жена её мучителя, имеет право. Даже зависти — я сейчас выйду отсюда на солнце, а она останется.
Но она смотрела на меня так, как смотрят на витрину с безделушками. Скользнула взглядом по платью, по рукам, по лицу — и в разбитых губах что-то дрогнуло. Не улыбка. Тень улыбки. Как будто она увидела что-то смешное и слишком устала, чтобы смеяться.
Она меня оценила и нашла забавной. Привязанная к стулу, истерзанная, она — меня — нашла — забавной.
Я вышла из подвала, поднялась по лестнице, села в экипаж, сложила руки на коленях, как учила матушка. Спина прямая, подбородок ровно. Безупречно.
И только на полпути к дому поняла, что меня трясёт. И что я не могу понять, от чего больше: от того, что я увидела внизу. От того, что ждёт меня вечером.
Или от этой её усмешки, которую я, хоть убейте, не могла перестать видеть.
Экипаж тронулся, и город поплыл мимо — белые фасады, чугунные ограды, вывески с золочёными буквами. Верхние улицы. Здесь даже жара была какая-то приличная, процеженная сквозь листву каштанов. Я сидела, сложив руки на коленях, и пыталась привести мысли в порядок. Мысли не приводились. Они разбредались, как куры по двору, и каждая кудахтала о своём.
И почему-то из всего этого дня — из подвала, из криков, из его «поговорим вечером» — голова зацепилась за детство. Странная штука память. Никогда не знаешь, какой ящик она откроет.
Мне было лет восемь, наверное. У нас в доме служила кухарка, имени уже не вспомню, помню только руки — красные, в цыпках. И вот её уличили в том, что она носила домой остатки — кости, обрезки, чёрствый хлеб, который всё равно бы выбросили. Матушка собрала всю прислугу в холле и при всех её рассчитывала. Это был спектакль, понимаете. Урок для остальных. И матушка ждала слёз, мольбы, в этом ведь весь смысл — чтобы просили.
А кухарка не просила. Стояла, смотрела матушке куда-то в брошь и молчала. Потом сняла фартук, сложила — аккуратно так, вчетверо — положила на стул и ушла. И всё.
Помню, матушка потом весь вечер была не в духе. А я никак не могла понять, почему. Ведь она победила: воровку выгнали, прислуга напугана, порядок восстановлен. Только годы спустя до меня дошло. Кухарка ей не дала главного. Той складочки в человеке, которую можно прижать пальцем. Матушка осталась с её фартуком в руках — а складочки не получила.
Я тогда спросила её — детям ведь можно спрашивать глупости — отчего она сердится. И матушка сказала фразу, которую я запомнила на всю жизнь, слово в слово: «Гордость хороша на породистой лошади, Элизабет. На прислуге она оскорбительна».
Я выросла на этой фразе, как на молоке. Каждому — своё место, каждому — своя мера достоинства, отмеренная по сословию, как ткань по мерке. Мне отмерили много: осанку, французский, умение войти в комнату. И я честно носила всё это двадцать четыре года и считала себя богатой.
А сегодня женщина, привязанная к стулу, посмотрела на меня как на безделушку в витрине. И я, хоть убейте, не могла понять, по какому праву. У неё не было права на такой взгляд. По всем законам, по всем меркам, по всей ткани, отмеренной нам обеим, — не было. И всё-таки она так посмотрела, и всё-таки я это проглотила и унесла с собой, и вот теперь везла домой, как занозу в ладони.
Гордость хороша на породистой лошади. А на дыбе, матушка? На дыбе она какова?
Экипаж качнуло, мы свернули — и я очнулась. Посмотрела в окно и не сразу поняла, где мы. Улица была незнакомая, узкая, дома стояли тесно, бельё висело поперёк, между стен. Пахло рыбой, дёгтем и чем-то кислым.
— Джон! — я постучала в переднюю стенку. — Куда ты повёз?
— Простите, мадам! — голос у кучера был виноватый. — На Кинг-стрит мост перекрыли, чинят. Объедем через нижние улицы, тут недолго, вы уж не серчайте.
Не серчайте. Я поджала губы и отодвинулась от окна, чтобы — не знаю — чтобы эта улица в меня не попала. Портовый квартал. Тот самый. Я не бывала здесь ни разу, представляете? Двадцать четыре года в этом городе — и ни разу. Мой город кончался тремя улицами выше.
Мы ехали медленно, телега впереди загораживала проезд. И я смотрела. Сначала из-под ресниц, потом — честно, в окно. Женщина развешивала бельё и переругивалась с соседкой через улицу — лениво, привычно, как птицы перекликаются. Босой мальчишка вёл за руку совсем мелкую девочку, и у девочки в кулаке был зажат кусок пирога, и она была самым счастливым человеком, которого я видела за месяц. У двери с облупленной зелёной краской сидела старуха и лущила горох.
Я искала глазами грязь и порок — то, из чего, как мне рассказывали, состоят эти улицы. И они тут были, наверное. Но видела я почему-то горох, пирог и бельё.
Вот откуда её привезли. Из какой-то такой улицы, может, из этой самой. Где-то здесь стоит её дом — теперь пустой, или уже разграбленный, у нас умеют быстро. Где-то здесь живёт вдова Прескотт.
Вдова Прескотт. Я даже выпрямилась.
Я ведь знаю это имя. Вот что значит — память открывает свои ящики. Прескотт. Полгода назад, благотворительный комитет при церкви, список жертвователей — миссис Хаммонд ещё ворчала, что вдова Прескотт даёт жалкие крохи, а сидит на деньгах покойного мужа, как наседка. Торговля солониной, лавка у доков. Сын — обалдуй, проигрался, отец перед смертью грозился лишить наследства... о нём судачили за чаем, я не слушала и слышала всё, так это устроено у женщин моего круга.
«Меня оговорила вдова Прескотт, потому что её сын» — и тут он махнул рукой, и дальше был крик.
Потому что её сын — что?
Я сидела в духоте экипажа, и у меня неприятно, незнакомо стучало в висках. Поймите правильно: мне не было дела до этой Агнес... я даже имени её тогда не знала. Мне не было до неё дела, я это себе твёрдо сказала. Но есть вещь, которую я не выношу с детства, — недосказанные фразы. Оборванные на середине. Они засядут — и зудят.
Её сын — что?
Экипаж выбрался на набережную, потом на Кинг-стрит, и город снова стал белым и правильным. А я ехала и думала, что у благотворительного комитета, между прочим, на той неделе собрание. И что вдова Прескотт, желающая выглядеть щедрее, чем она есть, ни за что не пропустит случая посидеть в одной гостиной с жёнами судьи и инквизитора.
И что я, кажется, впервые за четыре года еду на собрание комитета с охотой.
Глупость, скажете вы. Куда ты лезешь, Элизабет, тебе сегодня ещё вечер пережить. Знаю. Я всё это знала и тогда. Но заноза — она ведь как устроена: чем глубже сидит, тем сильнее хочется поддеть.
Он вернулся затемно. Я услышала экипаж, потом его шаги в холле — и по шагам уже всё знала. У него есть две походки. Одна для людей: размеренная, спокойная. И вторая — чуть тише, чуть мягче, почти крадущаяся. Вот эту вторую я и услышала.
Ужин прошёл в молчании. Это отдельное искусство — его молчание. Он ел неторопливо, аккуратно, нахваливал кивком жаркое, а молчание сидело за столом третьим, и я кормила его своим страхом, и оно росло. Я знала эту игру. Он никогда не начинает сразу. Сначала надо, чтобы я дозрела.
— Ты сегодня бледна, — сказал он наконец, промокая губы салфеткой. — Тебе нездоровится?
— Нет. Благодарю. Просто жара.
— Жара, — повторил он, как пробуют слово на вкус. — В подвалах прохладно. Может, поэтому тебя туда потянуло?
Вот оно. Я положила приборы, потому что руки. Ну, вы понимаете. Руки.
— Я поступила глупо. Прости меня. Я хотела сделать тебе приятное, привезти обед, я не подумала...
— Не лги.
Негромко. Он вообще никогда не повышает голоса, мой муж. За всю жизнь я ни разу не слышала, чтобы он крикнул. Зачем кричать тому, кого и так слушают?
— Чему я учил тебя, Элизабет? Лгать ты не умеешь. У тебя дёргается уголок рта. Вот сейчас. — Он даже не смотрел на меня, он смотрел на бокал, поворачивая его за ножку. — Жена привозит обед в полдень, зная, что обед мне приносят из таверны Шоу по четвергам. Жена спускается вниз, хотя её просят подождать. Жена стоит в дверях и смотрит. Долго смотрит. Зачем?
И вот тут — помните, я говорила про первую ложь? Я её соврала. Спокойно, глядя ему в лицо, с ровным уголком рта:
— Мне было любопытно. Прости. Весь город говорит о твоей работе, а я твоя жена и ни разу не видела. Я хотела гордиться тобой со знанием дела.
Он поднял глаза. Долго смотрел. Я выдержала — потому что, странное дело, наполовину это была правда, а полуправду держать легче, она стоит на одной настоящей ноге.
— Гордиться, — повторил он. И улыбнулся. Если бы вы знали моего мужа, вы бы поняли, почему от его улыбки хочется выйти из комнаты. Из дома. Из города. — Встань.
Я встала. Стул скрипнул по полу — громкий, бесстыжий звук в тихой столовой. Прислуга была отпущена; он отпустил её ещё до ужина, и это тоже был знак, который я прочла заранее.
— Подойди.
Я подошла. Видите, как это просто, я ведь вам уже говорила. Он говорит — я делаю. Между «подойди» и тем, что будет после, есть коридор в три шага, и в этом коридоре я успеваю умереть и собрать себя заново, каждый раз.
— Ты хотела видеть, как я работаю. — Он взял меня за подбородок, несильно, как берут фарфор. — Что ж. Расскажи, что ты увидела.
— Сэмюэль...
— Расскажи. Ты ведь смотрела. Я хочу услышать, что увидела моя жена, которая желает гордиться мной со знанием дела.
И я рассказывала.
— Там... комната. Каменная. Стол у стены...
— Какой стол?
— Длинный. Деревянный. На нём лежали... инструменты.
— Какие? — Он держал меня за подбородок и ждал. — Ты смотрела на них. Перечисли.
— Щипцы. Какие-то... клещи. Длинные иглы на подставке. Что-то вроде воронки, я не знаю, для чего...
— Для воды, — сказал он любезно, как объясняют гостье устройство нового клавесина. — Вливают через воронку, пока тело не вспомнит, что лгать тяжело. Старый метод, я им почти не пользуюсь — портит голос, а голос нужен для признания. Дальше.
Меня замутило, и он это увидел, конечно. Он всё видит. Большой палец чуть сдвинулся по моей щеке — продолжай.
— Жаровня. В углу. Возле неё стоял тот человек, большой...
— Мастер Григгс. У него семья в Дорчестере, трое сыновей. Дальше.
Зачем он сказал мне про сыновей? Я потом поняла: чтобы комната перестала быть страшным сном и стала службой. Учреждением. Местом, где у людей семьи и жалованье. Страшный сон можно забыть. Учреждение — никогда.
— Писарь за конторкой. И... она. На стуле. Привязанная за запястья и щиколотки, верёвка ещё поперёк груди. Сорочка в крови — старой, бурой, и свежей на плече. Волосы чёрные, слипшиеся. Лицо... разбито с левой стороны. Губы лопнули. На запястьях под верёвками — мясо.
Я слышала собственный голос со стороны. Он был ровный. Это самое страшное, что я могу вам рассказать про тот вечер: голос был ровный, потому что ему нужен был ровный, и тело дало ровный.
— Что ещё.

