
Полная версия
Одним светом
Кадр четвертый: Январь 1905 года. Кровавое воскресенье.
Петр – в Варшаве, где руководит строительством нового, огромного вокзала, символа русского присутствия в Польше. Известие о расстреле мирной демонстрации в Петербурге достигает его с опозданием на день – телеграмма приходит вечером 10 января. Он читает ее в своем кабинете на стройке, при свете керосиновой лампы, лицо непроницаемо, как маска. Коллеги-инженеры, собравшиеся на экстренное совещание, возмущаются, говорят о «позоре», о «конце доверия между властью и народом», о том, что «так нельзя». Петр молчит, перечитывает телеграмму. Потом кладет ее на стол, смотрит на собравшихся:
– Порядок должен быть. В любом государстве. Без порядка – хаос. Без дисциплины – анархия. Дороги не строятся в условиях анархии. Поезда не ходят в хаосе.
Его осуждающе, почти с ненавистью спрашивает молодой инженер, недавний выпускник, идеалист:
– Так вы оправдываете стрельбу в безоружных рабочих, которые шли к царю с иконами и хоругвями? В женщин, детей?
– Я не оправдываю, – холодно, отчеканивая каждое слово, отвечает Петр. – Я констатирую факты и причинно-следственные связи. Когда в государстве нет законных, институционализированных способов выражения протеста, люди выходят на улицу. Когда на улице нет четкого, предсказуемого порядка, власть, любая власть, применяет силу для его восстановления. Это – цепная реакция, которую можно было предвидеть. Чтобы разорвать эту цепь, нужны не эмоции, не крики о «позоре», а система. Четкие, работающие законы. Институты, которые эти законы проводят в жизнь. Реформы, а не расстрелы.
Он говорит это аналитически, отстраненно, как будто речь идет не о сотнях убитых, раненых, искалеченных, а о поломке в сложном механизме, которую нужно диагностировать и починить. И в этом нет жестокости, нет бесчувственности. Есть – иной, предельно рациональный способ восприятия мира. Для Петра люди, даже гибнущие, – это элементы системы. И если система дает сбой, страдают элементы. Значит, нужно чинить систему, настраивать механизмы, а не оплакивать вышедшие из строя детали. Слезами делу не поможешь. Помогут – чертежи, расчеты, законы.
Николай – в Петербурге, на Петербургской стороне, недалеко от Нарвских ворот. Он не участвовал в шествии – просто шел к другу-художнику, жившему в районе Обводного канала, чтобы обсудить готовящуюся выставку. Увидел толпу – мирную, спокойную, с иконами, портретами царя, хоругвями. Услышал первые, одиночные выстрелы – сухие, щелкающие. Потом – залпы. Увидел, как люди падают, как на белом, утреннем снегу появляются темные, расплывающиеся пятна. Кровь. Крики. Бегство. Давка.
Он не убежал. Не испугался за себя. Он застыл, как вкопанный, у стены какого-то дома, и его художнический глаз, обычно ловящий красоту, гармонию, смысл, теперь с ледяной, неумолимой точностью фиксировал кошмар: разбитые черепа, вытекающие на снег мозги, вытекшие, остекленевшие глаза, кричащие, обезумевшие женщины, дети, потерявшие родителей в давке, плачущие, зовущие маму. И лица солдат – не злобные, не садистские, а испуганные, растерянные, белые от ужаса, будто и они сами не понимают, что творят, будто они тоже – жертвы какой-то чудовищной машины, которая запущена и не может остановиться.
Потом, дома, в своей квартире, дрожащими, не слушающимися руками, он попытался нарисовать увиденное. Набросать эскиз, запечатлеть этот миг, когда тысячелетняя вера в «царя-батюшку», в «православного самодержца» разбилась вдребезги о свинец на заснеженных улицах Петербурга. Но линии не слушались, ломались, превращались в каракули. Краски казались блеклыми, недостаточными, фальшивыми. Как передать на холсте этот ужас? Этот разрыв между верой и реальностью? Этот момент, когда иллюзии кончились, и осталась только голая, кровавая правда?
В отчаянии он рвет бумагу. Ломает карандаш. Садится на пол в пустой, холодной комнате (Ядвига с Софьей уехали к родным под Вильно, опасаясь возможных погромов – в Польше тоже неспокойно) и плачет. Не тихо, не сдерживаясь, а взахлеб, как ребенок, как тот мальчик, которого он видел сегодня на улице, сидящим рядом с убитой матерью и безуспешно пытающимся ее разбудить. Плачет о погибших. О России, которая, кажется, сошла с ума. О брате, который где-то там, в Варшаве, строит вокзалы и говорит о «системе», о «законах», как будто законы могут воскресить мертвых. О себе, бессильном, бесполезном, который может только рисовать да плакать, когда нужно действовать, менять, спасать.
В этот день, 9 января 1905 года, между братьями пролегла не просто трещина, не просто различие во взглядах, а пропасть, глубокая, как могила. Один увидел поломку государственной машины, которую нужно починить, усовершенствовать, модернизировать. Другой – смерть Бога в душе народа, крушение веры, конец одной эпохи и начало другой, страшной и непредсказуемой.
Кадры пятый, шестой, седьмой… Годы, протекающие как вода в реке времени.
Петр строит. Мосты через сибирские реки, вокзалы в губернских городах, депо, водокачки, сигнальные посты. Получает чины – надворный советник, коллежский советник, статский советник. Получает награды – ордена Святой Анны, Святого Станислава, наконец, Владимира 4-й степени. Его сын Алексей растет в атмосфере строгой дисциплины, военного порядка, четкого расписания. Учится в Первом кадетском корпусе, где его учат не только математике и истории, но и чести, долгу, верности присяге. Мечтает не об искусстве, не о философии, а о службе – военной или гражданской, неважно. Главное – чтобы быть полезным, чтобы продолжать дело отца, чтобы быть похожим на него – сильным, уверенным, знающим, где право, где лево, что можно, что нельзя. В его мире нет полутонов, нет сомнений, нет мучительных вопросов. Есть – долг. И порядок. И Россия, которой нужно служить.
Николай рисует. Участвует в выставках передвижников, ссорится с академистами, пишет статьи в либеральные журналы об искусстве и свободе, о народе и интеллигенции, о долге художника перед правдой. Его дочь Софья растет в атмосфере красок, запаха скипидара, бесконечных разговоров о высоком – о Толстом, Достоевском, Чехове, о судьбах России, о смысле жизни. Учится на Бестужевских курсах – одной из первых женщин в России, получивших высшее образование. Пишет стихи, которые нигде не публикует, кроме рукописного журнала курсисток, мечтает не о семье, не о детях, а о том, чтобы понять этот странный, жестокой, прекрасный мир, чтобы найти в нем свое место, чтобы быть не просто женщиной, а человеком – мыслящим, чувствующим, свободным.
Их пути почти не пересекаются. Изредка – короткие, сухие письма от Петра с поздравлениями по праздникам, с извещениями о переездах, о новых назначениях. Изредка – длинные, эмоциональные, полные попыток достучаться, объясниться письма от Николая, на которые Петр отвечает односложно или не отвечает вовсе. Изредка – случайные, вынужденные встречи на похоронах отца (1902), на редких семейных сборах в «Отрадном», которое постепенно приходит в упадок. Краткие, натянутые, полные невысказанного разговоры. Как будто они говорят на разных языках, живут в разных измерениях времени. Да они и живут.
Петр говорит о прогрессе, модернизации, силе государства, экономическом развитии, железных дорогах как артериях страны.Николай – о совести, красоте, достоинстве человека, о духовном возрождении, о том, что техника без нравственности ведет в пропасть.
Петр верит в волю – личную и государственную.Николай – в дух, в просвещение, в внутреннюю свободу.
Петр видит Россию будущего – индустриальную, мощную, организованную, равную Европе и Америке.Николай – Россию вечную, страдающую, ищущую правды, непонятую, но глубокую, как океан.
И оба они правы. И оба, в каком-то смысле, неправы. Потому что Россия – и та, и другая одновременно. И мосты, и заводы ей нужны. И совесть, и красота ей необходимы. И они не могут существовать друг без друга, но и не могут ужиться вместе в одной голове, в одном сердце. Как не могут ужиться в одном человеке Петр и Николай Москвины.
Так проходит двадцать два года. С 1891-го по 1913-й. Мир незаметно, но неумолимо катится к большой войне. Европа копит оружие, заключает союзы, готовится к великой бойне, которая, как кажется многим, будет короткой и победоносной. Россия бурлит, как котел под закрытой крышкой: растут города, строятся заводы, прокладываются рельсы, но вместе с тем растет и недовольство, зреют революционные настроения, накапливается усталость от векового самодержавия, от неравенства, от бессмысленной, как многим кажется, жизни.
Братья Москвины стареют. Петр – седеет, его волосы из светлых становятся стального цвета, лицо покрывается сетью мелких морщин, особенно вокруг глаз и рта, становится еще более жестким, категоричным, непреклонным. Николай – тоже седеет, но у него седина другая, мягкая, как иней, лицо покрывается морщинами, но это морщины не от напряжения, а от мысли, от внутренней работы, глаза его горят по-прежнему, только в них добавилась глубокая, неизбывная грусть, знание о том, как трудно, почти невозможно изменить что-либо в этом мире, как тяжек груз правды.
А их дети – Алексей и Софья – взрослеют, превращаются из детей в юношу и девушку. И даже не подозревают, что их судьбы уже прописаны, как нотариусом, в том давнем споре, который вели их отцы за ужином в «Отрадном» в 1889 году. Что они станут следующими фигурами в этой бесконечной двойной экспозиции – наложенными поверх образов Петра и Николая, но со своими красками, своими тенями, своими трагедиями. Что на них ляжет груз истории, который окажется тяжелее, страшнее, чем они могли предположить в самые смелые (или самые кошмарные) свои мечты.
Но это – будущее. А пока – 1913 год. Последний мирный год. Последний год старой, имперской России. Год трехсотлетия дома Романовых, пышных празднеств, иллюминаций, уверенности в завтрашнем дне. Год, когда все еще кажется, что прогресс неизбежен, что культура победит варварство, что наука и техника решат все проблемы, что братья когда-нибудь, может быть, поймут друг друга, обнимутся, помирятся.
Именно в этот год старый генерал Арсений Федорович Москвин, доживший свой век еще 11 лет назад в почти заброшенном «Отрадном» пишет сыновьям письмо (ну как пишет, уже было написано, но только что найдено). Не телеграмму, а именно письмо, собственноручно, дрожащей от старости, но все еще твердой рукой. Короткое. Всего несколько строк, но в них – вся боль отца, вся его любовь, вся его неугасшая надежда:
«Дорогие мои Петя и Коля. Приезжайте следующим летом. Всем семейством – с женами, с детьми. Хочу видеть вас вместе. Всех. Хочу, чтобы вы написали картину. Общую. Не знаю, как объяснить. Но чувствую – нужно. Пока еще можно. Пока мы все еще живы. Ваш старый отец Арсений».
Они найдут неотправленное письмо отца. Летом 1914 года. И напишут картину. Ту самую. «Братья». Картину, которая станет и реликвией, и проклятием, и символом, и загадкой. Картину, через которую будет просвечивать будущее, как через стекло негатива просвечивает изображение, еще не проявленное, но уже существующее.
А пока – пока идут последние месяцы мира. Пока Европа еще танцует на краю пропасти, не замечая, как близок обрыв. Пока Россия еще верит в свое великое будущее, в свою особую судьбу, в то, что ее ждет расцвет, а не катастрофа.
И негативы 1914 года еще не сняты. Они лежат в ящике фотографа, который приедет в «Отрадное» по приглашению Николая, чтобы запечатлеть процесс работы над картиной. Они ждут своего часа. Ждут света летнего солнца. Ждут проявителя, который покажет то, что было скрыто.
Как и вся эта семья. Как и вся эта страна. Ждут. Не зная, что ждут.
Глава V. Братья
Лето 1914 года в «Отрадном» было отмечено особой, звенящей тишиной. Не тишиной забвения – усадьба жила своей размеренной жизнью: скрипели журавли у колодцев, кудахтали куры, доносился с покосов ровный стук кос. Но над всем этим витало ощущение временности, словно сама природа затаила дыхание перед грозой. Воздух, густой от запаха нагретой смолы, полевых цветов и скошенного сена, казалось, сам излучал золотистый, почти неестественный свет – тот самый, который художники называют «последним светом перед бурей».
Николай выбрал место на краю парка, где аллея, обсаженная столетними липами, выходила к обрыву над рекой. Отсюда открывался вид на новый мост – творение Петра, уже почти завершенное. Стальные фермы, перекинутые через водную гладь, сверкали на солнце, словно гигантский математический чертеж, воплощенный в металле. Мост был красив своей строгой, безличной красотой – красотой функции, исполненной идеально. Николай ненавидел эту красоту. И восхищался ею. И не мог оторвать глаз.
Именно этот контраст он задумал запечатлеть: каменную твердыню старой усадьбы, мягкую, почти чувственную зелень парка, и на их фоне – стальной ажур моста, символ новой, наступающей эпохи, которая не спрашивала, хотят ли ее. А перед всем этим – двух братьев.
Петр стоял, откровенно позируя, но его поза была лишена всякого наигрыша. Он стоял так, как стоят на вахте: прямая спина, плечи расправлены, руки заложены за спину, подбородок слегка приподнят. Он смотрел не на брата-художника, а поверх его головы, туда, где по мосту уже скользили пробные составы, издавая короткие, деловитые гудки. Его взгляд был спокоен, уверен, почти торжествен. Он стоял, демонстрируя не себя, а принцип. Принцип порядка, силы, неуклонного движения вперед. Казалось, даже воздух вокруг него был плотнее, подчиненный невидимым силовым линиям его воли.
Николай писал быстро, нервно, почти лихорадочно, как будто боялся, что свет изменится, брат уйдет, а главное – то неуловимое, что он ловил сегодня, – ускользнет. Его палитра пестрела не только красками, но и какими-то внутренними бурями. Он ловил не просто сходство – он ловил суть. Суть Петра – монолитность, несгибаемость, холодный огонь воли, выжженное пространство вокруг, где не росли сомнения. Но сегодня, под этим щедрым, почти палящим июльским солнцем, ему виделось нечто большее.
Он всматривался в лицо брата, выписывал резкую линию скулы, жесткий склад у рта, светлые, прозрачные глаза, которые всегда смотрели на мир как на сложную, но решаемую задачу. И вдруг кисть его замедлилась. В этих глазах, обычно таких ясных и пустых, как озера в безветрие, он уловил тень. Не тревоги, нет – Петр не знал тревоги. Скорее – усталости. Не физической, а метафизической. Усталости от долгого, непреклонного напряжения духа. От бесконечного строительства, которое никогда не кончается, потому что как только построен один мост, за горизонтом возникает необходимость в следующем. От тяжести ответственности за мир, который он, Петр, пытался перестроить по чертежам разума, а мир упрямо сопротивлялся, оставаясь живым, сложным, иррациональным.
«Ты устал, брат, – думал Николай, нанося тонкий лессировочный мазок ультрамарина в тень на сюртуке. – Устал держать на своих плечах весь этот железный мир, который сам же и создал. И боишься признаться даже себе. Потому что если признаешься – рухнет все. И мост, и карьера, и смысл. Ты – пленник своей собственной башни из стали и цифр. И ключ потерял».
Сам он, Николай, позировал рядом, прислонившись к стволу старого дуба, корни которого, как каменные пальцы, впивались в обрыв. Его поза была естественной, чуть небрежной, но в ней чувствовалась внутренняя пружина – готовность двинуться, изменить положение, уйти в тень, раствориться в зелени. Он смотрел прямо на Петра, и во взгляде его, зафиксированном на холсте, была не ненависть, не вызов давнего спора, а какая-то бесконечная, мучительная жалость и – что самое страшное – понимание. Он видел не врага, не соперника. Он видел заложника. Заложника своей же гигантской, бесчеловечной в своей чистоте идеи. И себя – заложника другой идеи, столь же бесчеловечной в своей требовательности к душе.
На втором плане, в глубине террасы усадебного дома, Николай изобразил пустое плетеное кресло. То самое, в котором любил сидеть их отец, Арсений Федорович, умерший двенадцать лет назад. Кресло стояло под навесом, в тени, и на его спинке лежала тень от ветки дикого винограда – трепетная, живая, словно призрак старого генерала все еще наблюдал за сыновьями, курил свою вечную трубку и видел то, чего они видеть не хотели. Николай не планировал этого. Кисть сделала это сама, будто ведомая памятью о том вечере 1889 года, о тяжелом взгляде отца, о его словах: «Вы – две ноги одной России… Попробуйте шагать вместе». Слова, которые так и остались гласом вопиющего в пустыне их взаимного непонимания.
Работа шла несколько дней. Утром и ближе к вечеру, когда свет ложился косо, удлиняя тени, делая объемным каждый лист, каждую складку на одежде. В полдень, когда солнце стояло в зените и стирало тени, превращая мир в плоское, ослепительное пятно, они отдыхали. Молчали. Разговаривали о пустом – о том, что в пруду развелось много рыбы, что старая липа у конюшни будто бы засохла с одной стороны, что Алексей, сын Петра, блестяще окончил кадетский корпус. Главное, невысказанное, оставалось за кадром. Невозможное, как мост между их мирами.
Однажды, в один из таких полуденных перерывов, Петр, стоя у мольберта и критически разглядывая почти законченную работу, спросил, не глядя на брата:
– Зачем ты это делаешь?
– Что именно? – отозвался Николай, вытирая тряпицей пальцы, испачканные охрой.
– Все это. – Петр широким жестом обвел пространство: мольберт, краски, себя, мост на заднем плане. – Зачем фиксировать то, что и так есть? Время – оно вперед идет. Не назад. Картины, фотографии… Это мумии. Застрявшие мгновения. Жизнь – она в движении. В строительстве. В том, что будет.
Николай помолчал, глядя на братский затылок, на аккуратно подстриженные седеющие волосы.
– А я думаю, что время – оно не линейно, – сказал он наконец тихо. – Оно наслаивается. Как эти мазки. Сегодняшний ложится поверх вчерашнего, завтрашний – поверх сегодняшнего. И иногда сквозь верхний слой проступает нижний. Как призрак. И чтобы понять, что происходит сегодня, надо видеть все слои. Или хотя бы догадываться о них.
Петр фыркнул, повернулся. Его лицо выражало искреннее, почти детское недоумение.
– Мистика. Поэзия. От этого мосты не становятся прочнее.
– От твоих расчетов люди не становятся счастливее, – парировал Николай, но беззлобно, устало. – Мы просто делаем разное дело, Петя. Ты сохраняешь материю. Я пытаюсь сохранить дух. Кто из нас прав – покажет только время. Или… – он взглянул на холст, – или это полотно. Может, оно всех нас переживет.
На следующий день приехал фотограф – молодой, щеголеватый, с новейшим складным аппаратом на треноге и целым арсеналом стеклянных кассет. Николай пригласил его запечатлеть процесс. «Пусть будет документальное свидетельство, – убеждал он брата, который морщился от этой затеи. – Не только конечный результат, но и то, как он рождался. Труд. Мгновения. Свет, падающий именно так».
Петр в итоге согласился – не из интереса, а из того же чувства долга, что заставляло его подчиняться любым, даже бессмысленным, на его взгляд, правилам. Фотограф, ловко управляясь с темным ящиком и магической камерой-обскурой, сделал несколько снимков. Братья, застывшие у мольберта в неестественных, но «художественных» позах. Братья, стоящие на фоне моста – Петр чуть впереди, как бы указывая на свое творение, Николай чуть сбоку, глядящий не на мост, а в сторону, на реку. Отдельно – портрет Петра с чертежами в руках. Отдельно – Николай с палитрой и кистями, лицо которого на мгновение, пойманное объективом, выражало не творческий порыв, а глубочайшую усталость и печаль. Стеклянные пластины, тяжелые и хрупкие, мерцающие таинственным серебристым слоем, он аккуратно, с почти религиозным трепетом, упаковал в жестяную коробку, проложенную промокательной бумагой.
– Когда будут готовы отпечатки? – спросил Николай, расплачиваясь.
– Через неделю, барин, не раньше. Проявлю, отпечатаю на лучшей альбуминовой бумаге, привезу.
Но отпечатки так и не увидели свет в том «Отрадном», каким оно было летом 1914-го. Через три дня, когда фотограф еще колдовал над химикатами в своей темной комнатке в губернском городе, пришло первое, смутное известие об убийстве в Сараево какого-то эрцгерцога. А еще через неделю, когда поезда уже шли по мосту Петра с удвоенной частотой, везя на запад мобилизованных резервистов, был оглашен Высочайший манифест. Россия вступала в войну.
Последний сеанс состоялся 18 июля. Картина была практически готова. Оставалось прописать несколько деталей на заднем плане, сгладить цветовые переходы на небе, поставить в углу размашистую подпись: «Н. Москвин. 1914». Но Николай чувствовал, что главное уже сделано. На холсте стояли они оба – Петр и Николай. Не враги, не соперники. Две правды. Две несовместимые и неразделимые России. Одна – смотрящая в будущее с холодной решимостью, готовая ломать и строить. Другая – смотрящая вглубь, в вечность, пытающаяся понять цену этой стройки. И между ними, в самом центре композиции, там, где сходились линии моста и кроны дуба, где сталь встречалась с живой плотью дерева, глаз невольно выхватывал едва заметную, почти неуловимую трещину в самом мазке. Не физическую – живописную. Место, где красочный слой лег чуть тоньше, будто художник не решился на полную силу нажать кисть. Точку разлома. Будто холст под картиной уже дрогнул, предчувствуя ту тяжесть истории, которая на него ляжет, ту боль, которую ему предстоит в себя впитать.
Вечером того дня, накануне отъезда, Николай бродил по пустому дому. Он зашел в кабинет отца. Все здесь сохранялось так, как было при Арсении Федоровиче: массивный дубовый стол, кресло с потертой кожей, полки с книгами по военному делу и истории, портрет покойной матери над камином. Пахло старым деревом, пылью и временем. Николай подошел к одному из шкафов, отодвинул фолиант «История государства Российского» Карамзина и нащупал в глубине небольшой футляр. Он открыл его. Там лежала отцовская табакерка, простенькая, стальная, с потертой монограммой «А.М.», и несколько пожелтевших писем.
Одно из писем, самое верхнее, было адресовано ему и Петру. Датировано 1901 годом, за несколько месяцев до смерти отца. Николай перечитал его, хотя знал наизусть.
«Дорогие мои Петя и Коля. Пишу вам, сидя в этом самом кресле и глядя на ваш портрет в юности, что висит напротив. Старость – странная штука. Она не приносит ответов, только нагромождает вопросы. И главный вопрос: что я передал вам? Не имение, не имя – с этим все ясно. А что-то главное. Веру? Но в моей жизни было слишком много крови, чтобы вера осталась цельной. Любовь к Отечеству? Но Отечество – оно разное для полководца, инженера и художника. Мне кажется, я передал вам только один несомненный капитал – боль за эту землю. Вы оба болеете ею, каждый по-своему. Петр – как хирург, который готов резать, чтобы спасти. Николай – как мать у постели больного ребенка, которая готова выстрадать. Может быть, в этом и есть тайна нашей семьи, нашей страны? Что спасение придет не от одного из вас, а от того, что родится на стыке ваших путей. Если, конечно, вы не убьете друг друга в дороге… Берегите друг друга. Хоть это и просьба почти невозможная. Ваш старый отец Арсений».
Николай положил письмо обратно, закрыл футляр. Глаза его были сухими, но в горле стоял ком. «Убили, отец, – прошептал он в тишину кабинета. – Не в прямом смысле, но… разошлись в разные стороны. И дороги наши ведут в такую тьму…»
Он вышел, прикрыв дверь. В мастерской стояла картина, накрытая простыней. Он откинул угол ткани, заглянул в лица братьев, написанные его рукой. И в этот последний вечер ему уже не показалось – он знал. Петр на полотне смотрел не вперед, на свой мост. Он смотрел чуть вбок, на брата. И во взгляде его, сквозь всю написанную твердость, проглядывала не просто грусть, а вопрос. Немой, невысказанный вопрос, который он никогда не задал бы в жизни: «А ты уверен, что я не прав? Уверен ли ты до конца?»
А он сам, Николай на картине, смотрел не на брата, а мимо, куда-то за раму, в ту самую тьму будущего. И в его взгляде не было ответа. Была только готовность принять то, что придет. И бесконечная усталость от вечного спора.
Он накрыл холст. Погасил свет. Коробку со стеклянными негативами, которую так и не забрал фотограф (тот умчался в город, подгоняемый военными приготовлениями), Николай не стал искать. Он просто вспомнил про потайную нишу в стене этого же кабинета, за портретом матери. Туда, в сухую, темную пустоту, он и спрятал жестяную коробку. «Пусть полежит, – подумал он без особой надежды. – Может, когда-нибудь… кому-нибудь… это будет нужно».
Он не договорил даже мысленно. Просто задвинул портрет на место, убедился, что ничего не видно. Потом взял со стола небольшой дорожный саквояж – уже упакованный. Последний раз обвел взглядом комнату, где прошло его детство, где когда-то кипели страсти, звучали споры, где умер отец. Где теперь висела картина, ставшая ему и памятником, и приговором.
Он вышел, тихо закрыв парадную дверь. На крыльце его ждал извозчик. Петя уехал еще на рассвете – на строительство стратегических участков дороги к западной границе. Они не обнялись на прощание. Не сказали теплых слов. Их последний разговор состоялся вчера, за обедом, и касался он грузовых тарифов и сроков поставки стали.





