Одним светом
Одним светом

Полная версия

Одним светом

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 5

Тишина снова опускается на комнату, но теперь она иного качества – тяжелая, густая, как смола. Слышно, как за открытым окном кричит коростель в лугах, заросших Иван-чаем. Слышно, как в соседнем буфете звякает посудой горничная Дуняша. Слышно, как бьются сердца трех мужчин, сидящих за одним столом, связанных кровью и историей, но уже находящихся, по сути, в разных мирах, которые с каждым годом, с каждым спором отдаляются друг от друга.

Генерал вздыхает – тяжелый, усталый вздох, в котором слышится груз не только прожитых лет, но и предвидения чего-то грядущего, темного:

– Когда я был молодым офицером на Кавказе, – начинает он негромко, глядя не на сыновей, а куда-то внутрь себя, в свою память, – там был у горцев старый обычай. Когда два джигита ссорились насмерть, из-за крови, из-за земли, из-за чести, старейшины сажали их в одной сакле, давали им один нож на двоих, запирали дверь и говорили: «Или убьете друг друга, или найдете способ поделить этот нож, этот воздух, эту жизнь». И знаете что? – он переводит взгляд на сыновей. – Чаще находили способ. Потому что когда смерть смотрит тебе в глаза из рук того, кого ты считал врагом, многое становится ясным. Оказывается, можно делить не только нож, но и хлеб. Можно делить не только обиду, но и радость. Вам, – он смотрит то на Петра, то на Николая, – не дадут ножа. Вам дадут нечто более страшное – время. И страну. И я не знаю, что страшнее: нож в тесной сакле или время в огромной, непонятной России.

Петр молчит. Он смотрит на свои руки – сильные, с коротко подстриженными ногтями, с жесткими мозолями на ладонях и пальцах от чертежных инструментов, от верстки, от бесчисленных рукопожатий с подрядчиками и чиновниками. Эти руки могут рассчитать нагрузку на мостовую ферму с точностью до фунта, могут начертить сложнейшую схему развязки, могут руководить сотнями рабочих, указывая им точное место каждого заклепочного шва. Но они не могут дотянуться через стол до брата, сидящего в трех шагах от него. Не могут передать то, что он на самом деле чувствует: не холодность, не безразличие, а страстную, почти религиозную веру в дело своих рук. Веру в то, что сталь, пар и электричество спасут Россию от вековой отсталости, от нищеты, от унижения перед Европой. Что нужно сначала создать материальную основу, прочный фундамент, а уж потом на него можно будет нанизывать «душу», «совесть», «красоту». Как на прочный каркас натягивают холст – без каркаса холст провиснет, исказится, картина не получится.

Николай тоже молчит. Он смотрит в окно, на темнеющий парк, где уже зажигаются первые светлячки, на бледный серп молодой луны, появляющийся над липовой аллеей. Он думает о Ядвиге, которая ждет его в Петербурге, в их маленькой квартирке на Выборгской стороне. О ее тонких, ловких руках, плетущих кружево, в котором, кажется, застыли северные узоры. О ее глазах, серых, как балтийское небо, в которых живет та же боль, что и в глазах русских крестьянок – боль от невозможности быть собой в мире, который диктует свои условия, навязывает свои роли. Он думает о том, что искусство – не украшение жизни, не роскошь для избранных, а ее суть, ее нерв, ее способ говорить с самой собой. Что нельзя сначала построить дороги, а потом подумать о том, куда они ведут. Что путь без цели – это блуждание по пустыне. А цель без сердца, без совести – это смерть при жизни, механическое существование.

Они не находят общих слов. Их языки говорят на разных частотах. Их правды живут в разных измерениях.

Ужин заканчивается в тягостном, гнетущем молчании. Генерал Арсений Федорович, сославшись на усталость и боль в старых ранах, уходит к себе в кабинет, где, как знают сыновья, он будет до полуночи сидеть в кресле у камина, курить трубку и смотреть на портрет покойной жены, их матери, умершей десять лет назад от чахотки.

Братья остаются одни в полутьме столовой, где догорают свечи в массивных серебряных подсвечниках, отбрасывая на стены двойные, перекрещивающиеся, пульсирующие тени. Тени их самих – и тени их идей, их страхов, их надежд.

– Знаешь, – говорит наконец Николай, не глядя на брата, а следя за тем, как тает воск на последней свече, – когда я был в тех деревнях, в самых глухих, я видел в полуразрушенной часовне, на окраине села, старую икону Богородицы. Дерево почернело от времени, от ладана, от прикосновений тысяч рук. Лик почти стерся, краски потускнели. Но глаза… глаза остались. И они смотрели не с укором, не с гневом, а с пониманием. Глубоким, бездонным пониманием. Как будто говорили: «Я видела все. И голод, и войны, и несправедливость, и рабство, и освобождение, которое стало новым рабством. И я осталась. Я здесь». Вот что такое Россия, Петр. Не твои мосты, не твои паровозы. Не мои картины, не мои стихи. А эта способность – оставаться. Выдерживать. И смотреть на все с пониманием, а не с ненавистью. С терпением, а не с нетерпением.

Петр встает. Его фигура в свете последней, догорающей свечи кажется монолитной, высеченной из гранита, лишенной мягких изгибов, сглаживающих углы. Он поправляет жилет, от которого тянется тонкая золотая цепочка карманных часов:

– Мосты тоже остаются, Коля. И поезда ходят по расписанию. И свет в окнах заводов горит по ночам, освещая путь тем, кто еще не спит, кто работает, кто создает. Это тоже Россия. Не только стертые лики в полуразрушенных часовнях. И эта Россия – не хочет больше только выдерживать, только терпеть, только оставаться. Она хочет – двигаться. Вперед. Быстрее. Сильнее. Она устала быть больной, отсталой, нищей. Она хочет быть здоровой, современной, богатой. И я даю ей инструменты для этого. Инструменты, а не иконы.

Он поворачивается, уходит. Его шаги – четкие, отмеренные – гулко отдаются в пустом, темном коридоре, заставленном дубовыми шкафами с фамильным серебром.

Николай остается один. Он долго сидит неподвижно, потом протягивает руку, задувает последнюю свечу. Комната погружается во тьму, нарушаемую только лунным светом, который серебристыми пятнами ложится на край стола, на края тарелок, на ручку забытого ножа. И ему вдруг кажется, что он видит не просто столовую в родовом имении, где прошло его детство, а весь грядущий век. Стол, за которым сидят не они с братом, а их дети – Алексей и Софья. А потом, через годы, – их внуки – Михаил и Лидия. А потом – правнуки – Кирилл и Анна. И все они спорят о том же. О России. О ее пути. О цене прогресса. О смысле жертвы. О том, что важнее – воля или совесть, порядок или свобода, тело или душа.

А на стене, в темноте, чуть светятся, отражая лунный свет, портреты предков. Их лица неразличимы в полумраке. Но чувствуется их взгляд. Взгляд из прошлого в будущее. Взгляд, в котором смешаны и надежда, и тревога, и бесконечное терпение, и вопрос, на который нет ответа: «Что вы сделаете с тем, что мы вам оставили?»

Так проходит летний вечер 1889 года. В имении «Отрадное», в трехстах верстах от Москвы. В России, которая стоит на пороге своего самого бурного, самого страшного, самого прекрасного и самого трагического века – XX века. Еще не гремят выстрелы на Пресне. Еще не гудят бронепоезда гражданской войны. Еще не строчат доносы в тишине кабинетов на Лубянке. Еще не плачут женщины в тюремных очередях, передавая передачи тем, кого уже нет. Еще не найдены стеклянные негативы 1914 года в стене московской коммуналки на Арбате.

Пока только два брата. Только спор за ужином. Только трещина, которая с каждым словом, с каждым непониманием становится глубже, шире, неотвратимее. Как трещина в фундаменте старого дома, который снаружи еще кажется прочным, незыблемым. Как трещина на стекле фотографической пластинки, которая еще не проявлена, но уже носит в себе скрытый изъян.

Но свет уже сделал свое дело. Изображение уже запечатлено на светочувствительном слое истории. Осталось только ждать проявителя. А проявителем будет – время. Жестокое, беспощадное, неумолимое время.

Глава IV. Параллельные пути

Если бы кто-то решил снять жизнь братьев Москвиных с 1891 по 1913 год на одну кинопленку, используя метод двойной экспозиции – тот самый, что станет ключевой метафорой их семейной саги, – получилось бы поразительное, почти мистическое зрелище. Два параллельных, почти не пересекающихся мира, наложенных друг на друга, но не сливающихся воедино, а просвечивающих сквозь друг друга, как два кадра на одном стекле. Две России, живущие в одном времени, но в разных измерениях, говорящие на разных языках, мечтающие о разных будущих.

Кадр первый: Весна 1891 года. Голод.

Петр – на строительстве моста через Волгу у Сызрани, одного из самых сложных инженерных сооружений своего времени. Газеты, которые ему привозят раз в неделю из города, пишут о неурожае в черноземных губерниях, о начинающемся голоде, о первых случаях голодной смерти. Но здесь, на стройке, своя, отдельная реальность, подчиненная железным законам графика и сметы. Нужно успеть до ледостава, до первых заморозков, закончить опоры, забетонировать фундаменты. Мороз уже сковал землю, ударил в октябре неожиданно рано, и теперь рабочие, многие из которых как раз с тех самых голодающих деревень Тамбовской и Саратовской губерний, работают по двенадцать, а то и четырнадцать часов в сутки, их лица синие от холода, руки в трещинах и ссадинах, глаза пустые, уставшие. Но график есть график. Смета есть смета. Контракт с казной предусматривает штрафы за каждый день просрочки.

Инженер Москвин, уже в чине коллежского секретаря, что давало ему право на потомственное дворянство, обходит объект в своей теплой офицерской шинели с бобровым воротником, с непокрытой головой, несмотря на пронизывающий ветер с Волги. Его взгляд, холодный, аналитический, скользит по деревянным лесам, опутавшим растущие опоры, по котлованам, где копошатся, как муравьи, люди, по паровым лебедкам, пыхтящим черным дымом. Он видит не лица, не страдания, а функции, узлы системы. Не боль, а возможные помехи в работе. Когда к нему подходит десятник, мужик с окладистой седой бородой и умными, усталыми глазами, и робко, почти шепотом говорит: «Барин, народ ропщет, пайку просят увеличить, семьи там, в деревнях, голодают, дети пухнут…», Петр смотрит на него не как на человека, а как на элемент системы, передающий некую информацию:

– Пайка установлена по норме. Увеличение не предусмотрено сметой. График отстаем на два дня из-за прошлых дождей. Завтра работать с шести утра до десяти вечера, с одним перерывом на обед. Кто не выйдет – немедленный расчет без выходного пособия.

– Да они, барин, с ног валятся… – пытается возразить десятник, но его голос теряется в реве ветра.

– Пусть валятся после работы, – отрезает Петр, уже поворачиваясь, чтобы идти дальше. – Мост должен быть готов к маю. К проходу первого каравана. Это приоритет.

Он уходит, не оглядываясь. За его спиной десятник, Иван по имени, сплевывает в серый, талый снег, бормочет под нос: «Каменный… Бесчеловечный…». Но Петр не слышит. Он уже думает о расчете нагрузок на весенний ледоход, о том, как усилить ледорезы, о заказе дополнительных рельсов из Бельгии. Люди с их проблемами – это переменная, которую нужно учитывать, но не более. Главное – постоянные: законы физики, свойства материалов, сроки, бюджеты.

В это же время, в трехстах верстах к югу, Николай – в деревне под Самарой, в той самой, откуда родом многие рабочие Петра. Он приехал сюда не один, а с группой студентов-медиков из Петербургского университета и земских деятелей, пытающихся организовать хоть какую-то помощь голодающим. Картина, которую он видит, вышибает из-под ног почву, переворачивает все представления о мире, о справедливости, о самой человеческой природе.

Это не просто бедность. Это – конец. Избы, в которых нет не только хлеба, но и последней картофелины, последней горсти муки. Дети с огромными, недетскими глазами и тонкими, как спички, ручками, которые уже не могут держать ложку. Старики, которые уже смирились со смертью и просто ждут ее, сидя на лавках у холодных печей, смотря в одну точку пустым взглядом. Женщины, которые отдают последнюю крошку детям, а сами пухнут от голода, их тела раздуваются, кожа становится прозрачной, как пергамент. И запах. Запах голода – сладковатый, тошнотворный, смешанный с запахом болезней, гниющей соломы, отчаяния.

Николай не просто наблюдает, делает зарисовки. Он помогает – таскает мешки с мукой (привезенной на его скромные средства, вырученные от продажи нескольких картин), раздает хлеб, кормит с ложки детей, которые уже не могут есть самостоятельно, слушает бесконечные, монотонные, лишенные эмоций рассказы о беде, которая пришла не вдруг, не как стихия, а подкрадывалась годами: неурожай, недоимки, продажа скотины за долги, надежда на новый год, новый неурожай, новые долги… Круг. Замкнутый, безвыходный круг. И где-то там, далеко, его брат строит мосты, по которым, может быть, когда-нибудь повезут хлеб. Но эти люди до того хлеба не доживут.

Он рисует. Быстро, на коленке, в маленьком карманном альбоме, который всегда носит с собой. Лица. Руки. Особенно глаза. Эти рисунки, позже, на выставке в Петербурге, назовут «излишне натуралистичными», «тенденциозными», «оскорбляющими эстетические чувства». Но сейчас, здесь, в этой холодной, смердящей избе, где на печке лежит умирающая старуха, он рисует не для публики, не для славы. Он рисует, чтобы запечатлеть. Чтобы не забыть. Чтобы эта боль не стала абстракцией, сухой цифрой в отчете губернатора: «Умерло от голода и сопутствующих болезней 127 душ обоего пола». Чтобы за цифрами оставались лица. Имена. Судьбы.

Вечером, у костра, на краю деревни, он говорит молодому студенту-медику, еврею из Одессы по имени Давид, с которым они вместе таскали мешки:

– Знаешь, мой брат сейчас строит мост через Волгу. Говорит, что это спасет Россию. Что дороги соединят страну, оживят торговлю, принесут процветание. А я смотрю на этих людей и думаю: какой мост спасет их? Какой поезд увезет их от этой беды? Они даже до станции не дойдут. Умрут по дороге, как собаки.

Давид, усталый, с воспаленными от бессонницы глазами, молчит, смотрит на огонь. Потом говорит тихо, с сильным одесским акцентом:

– Нужны не только мосты, Николай Арсеньевич. Нужны… другие отношения. Другая система. Где человек будет не средством, а целью. Где голод будет не стихийным бедствием, а преступлением.

Николай смотрит на пламя, в котором переплетаются языки огня, как судьбы, как идеи. В этом пламени ему чудится лицо брата – холодное, решительное, не знающее сомнений, уверенное в своей правоте. И ему хочется крикнуть ему через сотни верст, через различие их миров: «Посмотри! Посмотри, ради чего ты кладешь свои рельсы, возводишь свои фермы! Чтобы по ним везли хлеб, который не доедет до этих изб? Чтобы везли чиновников, которые напишут отчеты о „временных затруднениях“ и „мерах, принимаемых правительством“?»

Но он не кричит. Он просто рисует. И его карандаш с такой силой вдавливается в бумагу, что рвет ее, оставляя прорехи, как раны.

Кадр второй: Осень 1895 года. Свадьбы.

Петр женится. Не по любви – у него просто нет времени, да и потребности в той буре чувств, о которой пишут поэты. Он женится по расчету, трезвому, взвешенному, как инженерный проект. На дочери своего непосредственного начальника, старшего инженера путей сообщения Владимира Сергеевича Оболенского, девушке двадцати четырех лет, Елене Владимировне, тихой, благовоспитанной, получившей домашнее образование, немного бледной, с тонкими, всегда чуть сжатыми губами и глазами цвета неба перед дождем.

Свадьба в Петербурге, в Казанском соборе – пышная, официальная, соответствующая статусу семей. Приглашены коллеги по ведомству, чиновники, родственники, несколько генералов – друзей покойного отца. Все чинно, благородно, красиво и скучновато. Невеста в белом атласном платье от лучшей портнихи на Невском, с длинным шлейфом, который несут две девочки-родственницы. Жених во фраке – строгий, подтянутый, безупречно выбритый, но немного отстраненный, как будто присутствует не на своей свадьбе, а на важном техническом совещании, где нужно держать себя в рамках.

Когда священник, седой, с окладистой бородой, возглашает: «Венчается раб Божий Петр…», Петр смотрит не на невесту, не в ее опущенные глаза, а куда-то поверх ее головы, на золотые блики на иконостасе, на образ Казанской Божьей Матери. Он думает не о любви, не о семейном счастье, а о том, что через неделю он уезжает на Урал, на новую стройку – мост через Чусовую. Что этот брак даст ему полезные связи, упрочит положение в ведомстве, откроет двери в те кабинеты, куда раньше доступ был затруднен. Что Елена будет хорошей, предсказуемой хозяйкой, родит детей (желательно сыновей), не станет мешать работе своими эмоциями, капризами, непонятными духовными поисками. Любовь? Он не против любви. Но это – не та область, где он чувствует себя компетентным. Здесь нет четких формул, нет гарантированных результатов, нет чертежей. Здесь – как в тумане: идешь на ощупь. А он не любит туман. Он любит ясность.

Николай на этой свадьбе. Он стоит сбоку, в толпе гостей, в своем единственном приличном сюртуке, уже слегка поношенном на локтях, и наблюдает. Видит лицо брата – замкнутое, отгороженное, как крепость. Видит лицо невесты – покорное, исполняющее долг, но в глубине ее серых глаз, когда она на секунду поднимает их, мелькает что-то вроде страха, недоумения, вопрос, на который нет ответа. И ему становится не просто грустно, а горько, щемяще. Не оттого, что брат не любит – кто знает, что у него на душе, что прячется за этой броней? – а оттого, что даже в таком сугубо интимном, человеческом, иррациональном действии, как брак, Петр ведет себя как инженер: выбирает оптимальный вариант, просчитывает риски и выгоды, минимизирует неопределенности. Как будто жизнь – это проект, а не тайна.

Через месяц, в конце октября, Николай сам женится. На Ядвиге. Не в соборе, не в присутствии высшего света, а в маленькой, почти камерной костельной часовне на Петербургской стороне, той самой, куда ходят немногие оставшиеся в столице католики – поляки, литовцы, немцы. Присутствуют только несколько друзей-художников, сестра Ядвиги, приехавшая из Вильно, да случайный, нуждающийся в деньгах ксендз, согласившийся обвенчать православного с католичкой (для этого пришлось дать взятку церковному старосте и получить специальное, негласное разрешение от епархиального начальства). Ядвига в простом синем шерстяном платье, перешитом из старого материнского, но с кружевным воротничком ее же работы – тонким, ажурным, как паутина. Николай – в своем потрепанном сюртуке, но с горящими, счастливыми глазами, которые говорят больше, чем любые слова.

Когда они, стоя на коленях перед скромным алтарем, говорят «да» – он по-польски, она по-русски, – их руки находят друг друга и сжимаются так крепко, так доверчиво, как будто кроме них в этой холодной, полупустой часовне, в этом огромном, часто враждебном городе, никого нет. Это не расчет. Это – прыжок в неизвестность, в темноту, с верой, что там, внизу, окажется не бездна, а руки друг друга. Два чужеродных элемента в огромном, холодном имперском механизме, решивших стать одним целым, создать свою собственную вселенную. Две одинокие души, нашедшие друг в друге отзвук, понимание, родство не по крови, а по духу.

После венчания они идут не на банкет в ресторан, а пешком, под холодным осенним дождем, в свою однокомнатную квартирку на Выборгской стороне, в доме для небогатых обывателей. Там на столе, покрытом дешевой клеенкой, ждет скромный, самостоятельно приготовленный ужин: отварная картошка с укропом, селедка, нарезанная ломтиками, ржаной хлеб, бутылка дешевого крымского вина. И они сидят за этим столом всю ночь, до рассвета, разговаривают, смеются, плачут от счастья, строят планы, которые кажутся им осуществляемыми, потому что у них есть главное – они друг у друга. У них нет денег, нет положения в обществе, нет гарантий на будущее, нет даже разрешения на совместное проживание (как смешанная пара, они находятся под негласным надзором полиции). Но есть – доверие. И любовь. И вера в то, что искусство, красота, честность важнее всех чинов и богатств. И это кажется им достаточным капиталом для начала новой, общей жизни.

Кадр третий: Весна 1897 года. Рождение детей.

У Петра и Елены рождается сын. Долгожданный, вымоленный (Елена два года не могла зачать), названный Алексеем – в честь покойного деда по матери, генерала Алексея Оболенского. Роды тяжелые, затяжные, Елена едва не умирает от кровопотери, ее спасает только приглашенный знаменитый врач, друг семьи Оболенских. Петр, вызванный срочной телеграммой с Урала, где он руководил строительством тоннеля, приезжает через неделю после родов, запыленный, усталый, но собранный. Видит жену бледную, изможденную, лежащую в огромной кровати под горой подушек, но счастливую, с каким-то новым, материнским светом в глазах. Видит сына – маленькое, красное, сморщенное существо, которое плачет, кричит, требует внимания и ничего не понимает в этом большом, сложном мире, который ему предстоит освоить.

Он стоит у кровати, в своей дорожной шинели, смотрит на них – на жену, на сына. Чувствует что-то странное, незнакомое, чего раньше не испытывал. Нежность? Да, пожалуй. Страх? Тоже. Ответственность – огромную, давящую. Но больше всего – ощущение продолжения. Его мир, четкий, рассчитанный, состоящий из чисел, линий, материалов, пополнился новым элементом – живой плотью. Его плотью. Его кровью. Наследником. Продолжателем дела. Той нитью, которая связывает его не только с прошлым (с отцом, дедами), но и с будущим, которое теперь обретает конкретные черты – черты этого маленького, беспомощного существа.

– Он будет инженером, – говорит он жене, и это звучит не как пожелание, не как надежда, а как констатация факта, как приговор, как закон природы. – Я научу его. Всему, что знаю сам.

Елена улыбается слабо, ее губы бескровные:

– Пусть сначала вырастет, Петя. Пусть окрепнет.

– Вырастет, – кивает Петр, уже мысленно составляя план: в пять лет – азбука и счет, в семь – подготовка к гимназии, в десять – кадетский корпус, потом – Институт путей сообщения. – И станет строителем. Будет продолжать дело. Наше дело.

Он не спрашивает, хочет ли этого сын, есть ли у него другие склонности, таланты. Для него это так же естественно, как то, что мост должен выдерживать нагрузку, что поезд должен ходить по расписанию. Сын – это продолжение отца. Его долг – продолжить. Его счастье – в этом продолжении.

В этот же год, ранней весной, в той самой маленькой квартирке на Выборгской стороне, где пахнет красками, скипидаром и свежей выпечкой, у Николая и Ядвиги рождается дочь. Назвали Софьей – в честь мудрости, которую они оба так ценят, которая кажется им единственным спасением в этом безумном мире. Роды проходят дома, принимает повивальная бабка, подруга Ядвиги по польской общине, женщина лет шестидесяти, с золотыми руками и теплым, успокаивающим голосом. Николай весь в поту, нервах, он бегает по тесной комнате, кипятит воду на спиртовке, роняет полотенца, то и дело выглядывает в окно, как будто ждет кого-то, и в эти долгие, мучительные часы он не художник, не мыслитель, не борец за справедливость, а просто мужчина, который безумно боится потерять самое дорогое, что у него есть – жену, а с ней и смысл всего.

Когда, наконец, раздается первый, пронзительный крик новорожденной, он, не помня себя, падает на колени у кровати, целует влажную, бледную руку Ядвиги, плачет – не стыдясь своих слез, не пытаясь их скрыть. Софья. Маленькая, хрупкая, с темными, как у матери, волосиками и серыми, как у отца, огромными глазами, которые уже сейчас кажутся понимающими.

– Она будет свободной, – шепчет он жене, гладя ее мокрые от пота волосы. – Не такой, как мы. Не зажатой ни в какие рамки – ни сословные, ни национальные, ни религиозные. Она будет… летать. Видеть мир таким, каким он должен быть, а не таким, каков он есть.

Ядвига улыбается сквозь усталость, боль, через слезы облегчения:

– Сначала пусть научится ходить, Коля. Ползать. Говорить.

– Научится, – говорит Николай, осторожно, с неловкой, но бесконечной нежностью беря дочь на руки, чувствуя ее тепло, ее легкость, ее зависимость от него. – И будет видеть в каждом человеке – человека. А не функцию, не звание, не национальность. И будет менять мир – не силой, а красотой. Не принуждением, а убеждением.

Два ребенка, рожденные в один год, но в разных мирах. Алексей и Софья. Двоюродные брат и сестра, которые еще не знают о существовании друг друга, которые вырастут, не подозревая, что где-то есть родственная душа, которой суждено стать и любовью, и болью, и судьбой. Которые встретятся только через двадцать два года, на развалинах империи, с разных сторон баррикад, с разными правдами в сердце. Которые полюбят и возненавидят друг друга одновременно, потому что в каждом из них будет жить частица своего отца – Петра или Николая, – и эти частицы будут притягиваться и отталкиваться, как полюса магнита. Которые станут следующей парой в этом странном, болезненном, прекрасном танце семьи Москвиных-Вержбинских – танце, который длится уже поколения и, кажется, не закончится никогда.

На страницу:
3 из 5