
Полная версия
Одним светом
– Тебе, барин, рыбы не надо? – вдруг спросила она, не отрываясь от своего занятия – перебирания медяков в жестяной коробке из-под монпансье.
Голос у нее был хрипловатый, простуженный, но в нем слышались обертоны былой силы.
– Нет, спасибо, – ответил Николай, не прерывая работу. Уголь мягко шуршал по зернистой бумаге.
– А что рисуешь? Меня, что ли?
– Да.
– И зачем? Я же некрасивая.
– Вы красивая, – сказал Николай искренне, и это была не лесть, а констатация факта, как для брата Петра констатацией факта была прочность стали.
Старуха фыркнула – звук, похожий на шуршание сухих листьев:
– Молодой еще, красоту в кривых руках и морщинах ищет. Ищи ее в храмах, в иконах. Там лики святые, светятся. А я – грешная. Вся в грехах, как в червях.
– В иконах – лики святых, – возразил Николай, проводя линию, которая ловила изгиб ее плеча. – А вы – живая душа. Это важнее. Святость – она там, на небесах. А душа – здесь, на земле. И в ней – вся правда.
– Душа… – протянула старуха задумчиво, положив селедку обратно на лоток. – Душа-то, может, и живая. А тело-то мерзлое. Вот беда. Осень. Холодно. Кости ноют.
Николай вытащил из кармана медный пятак, положил на клеенку рядом с рыбой:
– Возьмите. На чай. Согреетесь.
Старуха посмотрела на монету, потом на него – долгим, изучающим взглядом:
– Милостыню подаешь? Я не нищая. Я торгую. Честным трудом.
– Это не милостыня, – сказал Николай, и в его голосе прозвучала та же интонация, что и у брата, когда тот говорил о мостах – уверенность, не терпящая возражений. – Это плата за натуру. Художники всегда платят натурщикам.
Тут она действительно рассмеялась – беззубым, но удивительно молодым, звонким смехом, который странно контрастировал с ее внешностью:
– Натура… Ох, барин, да я вся натура. И внуки мои – натура. И правнуки будут – натура. Русская натура. Терпимая. Выносливая. И – горькая, как полынь. Сладкого в ней мало.
Она все же взяла пятак, сунула в коробку, где он звякнул о другие монеты, потом вдруг спросила, прищурившись:
– А сам-то ты чей будешь? Из господ, поди? По рукам видать – не трудились.
– Сын отставного генерала, – честно признался Николай, и ему стало стыдно – не за происхождение, а за то, что эти руки действительно не знали тяжелого труда.
– Генерала… – старуха кивнула, как будто что-то подтвердилось в ее догадках. – Ну, ладно. Что ж. Рисуй. Только смотри – правду рисуй. А не то что там у вас в Академии учат – красоту разную, антики эти… Красота – она обманчива. Сегодня красива, завтра – стара. А правда – всегда одна. Страшная, да одна. Как смерть.
Николай закончил набросок. Получилось выразительно – может быть, слишком выразительно. Так, что даже ему стало не по себе. Это было не просто изображение старухи – это был портрет целой эпохи, целого сословия, целой России, которую носили в себе миллионы таких же старух, дедов, отцов, матерей. Россия не дворцов и парадов, а изб, полей, тяжкого труда и тихой, негромкой стойкости.
Он оторвал лист от альбома, протянул старухе:
– Хотите? Ваш портрет.
Та взяла рисунок неумело, перевернула, посмотрела – сначала с недоверием, потом с растущим удивлением:
– Ой, мать честная… Да это же я. Точь-в-точь. И морщины все, и родинка вот здесь, у глаза… – она тронула пальцем бумагу в том месте, где Николай изобразил маленькое темное пятнышко. – И глаза… Глаза-то какие печальные. А я думала, у меня веселые.
– Они не печальные, – поправил Николай. – Они – мудрые.
Старуха качнула головой:
– Мудрость она от печали идет, барин. От потерь, – помолчала, потом добавила уже совсем другим тоном, теплым, почти материнским: – Спасибо. Повешу в избе, в красном углу. Пусть внуки знают, какая бабка у них была. Пусть помнят.
Николай улыбнулся – впервые за этот день по-настоящему, не из вежливости. В этот момент он чувствовал себя на своем месте. Здесь, среди этой грязи, этого запаха рыбы и пота, этой простой, неукрашенной жизни. Здесь он был дома. Гораздо больше, чем в отцовском особняке на Английской набережной, где все было вылизано, причесано, расставлено по ранжиру, как солдаты на параде, и где разговоры велись о политике, карьере, деньгах – обо всем, кроме того, что действительно важно. Там он был гостем. Здесь – своим.
Он собрал принадлежности, закрыл ящик, пошел вдоль рядов, уже начинавших пустеть. Мимо него проносились телеги с нераспроданным товаром, проходили люди – какие-то торопливые, озабоченные, погруженные в свои мелкие, но для них важные дела. Запахи менялись: теперь в воздухе витало дымком от жаровен с каштанами, сладковатым духом печеной картошки, резким – дешевого табака.
И вдруг он увидел ее.
Девушку лет восемнадцати, не больше. Стоящую у стены большого каменного здания, прислонившись к нему, как будто не было сил стоять самостоятельно. Простенькое платье из синего сатина, поношенное, но чистое, аккуратно заштопанное в двух местах. На голове – темный платок, из-под которого выбивались пряди волос цвета спелой ржи. Лицо – бледное, тонкое, с четкими скулами и огромными серыми глазами, в которых читалось что-то среднее между страхом и решимостью, между усталостью и надеждой. Она смотрела на прохожих не как торговка – навязчиво, зазывающе, – а как-то отстраненно, почти гордо, словно предлагала не товар, а часть себя, и ждала не просто покупателя, а понимания.
Она продавала что-то с маленького лотка на складных ножках. Николай подошел ближе. На лотке, застланном белой, уже посеревшей от пыли тканью, лежали кружевные воротнички, манжеты, маленькие салфеточки – работа, видимо, ее же рук. Изящная, тонкая работа. Узоры – сложные, витиеватые, явно не местные, с каким-то северным, может, даже скандинавским оттенком.
– Почем? – спросил он, наклоняясь, чтобы рассмотреть получше.
Девушка вздрогнула, как будто вынырнула из глубокой задумчивости, подняла на него глаза. Серые глаза встретились с его темными. На мгновение он увидел в них что-то знакомое – ту же боль, ту же тоску по чему-то большему, что носил в себе.
– Воротничок – пятнадцать копеек, – сказала она тихо, с легким, едва уловимым акцентом. Польским? – Манжеты – десять. Салфетка – пять.
Голос у нее был негромкий, но чистый, как колокольчик.
– Вы не здешняя? – спросил Николай, беря в руки один из воротничков. Кружево было удивительно тонким, почти воздушным.
– Из Вильно, – ответила она, и в ее глазах мелькнула тень – то ли грусти, то ли страха. – Приехали с сестрой полгода назад. Она в услужении у купца на Васильевском. А я… – она махнула рукой на лоток, жест был одновременно и гордым, и беспомощным. – Вот. Зарабатываю как могу.
– Красиво работаете, – сказал Николай искренне. – Очень тонко.
– Училась у матери. Она была кружевницей. В Вильно у нее была своя мастерская… – она запнулась, не договорила. Но Николай понял – или ему показалось, что понял. «Была». Значит, теперь нет. Значит, что-то случилось. Смерть? Разорение? Политика? В Польше после восстания 1863 года было неспокойно.
Он купил воротничок – не потому что нужен был (где ему, студенту, кружевные воротнички?), а потому что хотел как-то помочь, поддержать эту хрупкую, гордую девушку в чужом городе. Положил двугривенный, сказал:
– Сдачи не надо.
Девушка покраснела – нежная краска залила ее бледные щеки:
– Не надо милостыни, – сказала она тверже. – Я не нищенка. Я продаю свой труд.
– Это не милостыня, – повторил он свою формулу, но чувствовал, что звучит она теперь иначе – почти пафосно, фальшиво. – Это плата за красоту. За искусство.
Она все равно настаивала на сдаче, порылась в маленькой сумочке, вынула пятак. Николай взял его, чувствуя себя неловко, спросил:
– Как вас зовут?
– Ядвига. Ядвига Вержбинская.
– Николай Москвин.
Они постояли молча. Над Сенной сгущались сумерки. Где-то зажгли первый фонарь – газовый рожок вспыхнул желтым, расплывчатым пятном в сизой мгле. Откуда-то донесся звук шарманки – унылый, надтреснутый.
– Я художник, – вдруг сказал Николай, сам не зная зачем, что-то вынудило его сказать это, поделиться частью себя. – Учусь в Академии художеств.
Ядвига кивнула, и в ее взгляде появился интерес – профессиональный, ремесленный:
– Вижу. У вас руки… в краске. Под ногтями.
Он посмотрел на свои пальцы – действительно, под ногтями засохли следы ультрамарина, который он использовал утром в классе живописи.
– Да, – улыбнулся он. – Не отмывается.
– У матери тоже всегда были руки в нитках, – сказала Ядвига задумчиво. – Говорила: «Руки ремесленника – его документ».
– Завтра буду снова здесь, – сказал он, опять неожиданно для себя. – Если позволите – нарисую вас. Ваше лицо… Оно очень выразительное.
Она снова покраснела, опустила глаза:
– Зачем? Я не красавица.
– Вы – красивая, – повторил он свою фразу, но на этот раз она прозвучала совсем иначе. Не как комплимент, не как вежливость, а как простая констатация факта, открытия, которое он только что сделал. Искренне. По-человечески. – У вас лицо… Оно живое. Настоящее.
Ядвига подняла на него глаза, и в этот момент между ними пробежала искра – не любви еще, нет, до этого далеко, но понимания. Признания друг в друге родственных душ. Людей, которые смотрят на мир не только как на источник дохода или поле для карьеры, а как на тайну, которую нужно разгадывать каждый день.
– Приходите, – тихо сказала она. – Я буду здесь. После обеда.
Николай кивнул, еще секунду постоял, потом, словно очнувшись, попрощался и пошел. В кармане его пальто лежал кружевной воротничок. Он чувствовал его сквозь ткань – легкое, почти невесомое прикосновение. Как прикосновение той другой жизни, которая существовала параллельно его собственной – жизни не из дворцов и академий, а из маленьких комнаток, дешевых трактиров, ночных бдений за работой при тусклой керосиновой лампе. Жизни, которую он хотел понять не извне, а изнутри. В которую хотел проникнуть. Не как наблюдатель, не как благодетель, а как участник. Как человек.
А в это время в общежитии на Фонтанке Петр Москвин, закончив расчеты и сложив чертежи в папку, подошел к окну. Зажег папиросу – дешевую, «казацкую», но он не обращал внимания на такие мелочи. Дым струйкой поплыл в холодный воздух комнаты, закрутился причудливыми кольцами. Он смотрел на огни на другом берегу Невы – ровные, спокойные, предсказуемые, как звезды на небе. И думал.
Думал не о брате, не о старухе на Сенной, не о польской кружевнице. Он думал о том, как через год, после окончания института, поедет на строительство моста через Днепр под Екатеринославом. О том, какие чертежи ему предстоит сделать – не учебные, а реальные, по которым будут работать сотни людей. О том, как под его руководством будут возводить опоры, укладывать пролеты, заклепывать фермы. О том, как однажды по этому мосту пройдет первый поезд, и он, Петр Москвин, будет стоять рядом и смотреть, как его расчеты воплощаются в металл, как его воля становится реальностью.
О брате он думал мельком, краем сознания. Вернее, не думал, а просто констатировал факт: Николай – художник. У него свой путь. Он рисует людей. Это хорошо. Пусть рисует. Мир многогранен. Кому-то нужно строить мосты, кому-то – рисовать лица. Главное, чтобы каждый делал свое дело хорошо. А чувства, сомнения, поиски смысла… Это не для Петра. Его смысл был в действии. В созидании. В прогрессе, который можно измерить в километрах, тоннах, ваттах.
Он затушил папиросу о подоконник, лег спать. Ему снились чертежи – чистые, ясные линии на белой бумаге, которые постепенно оживали, превращались в стальные конструкции, мосты, виадуки, тоннели. А Николаю в ту ночь снилась Ядвига. Ее серые глаза, в которых отражалось осеннее небо Петербурга. Ее руки, умелые и уставшие, плетущие кружево. И само кружево – тонкое, ажурное, такое хрупкое, что, кажется, стоит дотронуться, дунуть – и рассыплется в пыль, как сон, как молодость, как все прекрасное и недолговечное в этом мире.
Два брата. Два сна. Два пути, которые только начали расходиться. Они еще не знали, что именно с этой осени 1878 года, с этой встречи на Сенной, с этого воротничка из кружева начнется не просто расхождение, а раскол. Что Петр пойдет в будущее, измеряемое километрами путей, а Николай – в вечность, измеряемую глубиной человеческих глаз. Что один будет строить Россию из железа, бетона и чисел, а другой – рисовать ее из боли, надежды и красок. И что их потомкам – Алексею и Софье, Михаилу и Лидии, Кириллу и Анне – предстоит столкнуться так, что сама история содрогнется от этого столкновения, как мост содрогается под первым поездом.
Но негатив уже запечатан в кассете. Экспозиция сделана – и короткая, для яркого дня, и длинная, для сумерек. Свет истории уже коснулся светочувствительного слоя их судеб. Осталось только ждать, когда в темной комнате времени проявится изображение – страшное, прекрасное, неизбежное. С двумя братьями на первом плане. С призраками их детей и внуков – на втором. Со всей Россией – на третьем.
Как судьба. Как память. Как двойная экспозиция одной семьи на фоне одного века, который окажется слишком тесен для них всех.
Глава III. Спор в золотом сечении
Лето 1889 года в имении «Отрадное» было не просто временем года, а состоянием бытия, запечатленным в золотом сечении между прошлым и будущим. Природа здесь дышала той полнотой, которая возможна только в русской усадьбе в июле – когда липовые аллеи превращались в благоухающие тоннели, когда воздух был густ от запахов нагретой земли, свежескошенного сена и цветущего жасмина, когда время замедляло свой бег, подчиняясь не часам, а положению солнца и пению птиц. Казалось, сама земля, столетиями возделываемая поколениями Москвиных, хранила в себе память о другом ритме жизни – неспешном, осмысленном, укорененном.
Петр приехал в «Отрадное» на две недели – единственный отпуск за три года напряженной работы. Он был теперь инженером четвертого класса на строительстве железной дороги Москва—Рязань, и его облик претерпел заметные изменения. Лицо, еще недавно носившее отпечаток академической юности, обветрилось, загорело до цвета старого дуба, обросло жесткой светлой щетиной, которую он брил теперь раз в три дня – не чаще. Вокруг глаз, привыкших всматриваться в чертежи при тусклом свете керосиновых ламп, легли первые морщины – не возрастные, а от сосредоточенности, от бессонных ночей над расчетами, от ответственности, которая легла на его плечи с первых же дней самостоятельной работы. Он привез с собой не только кожаный чемодан с минимальным набором одежды, но и объемистый портфель из темной кожи, набитый технической документацией, отчетами, сметами – отдыхать не умел, да и не хотел, считая праздность не просто пороком, а инженерной ошибкой в проекте собственной жизни.
Николай же жил в «Отрадном» уже месяц, вернувшись из длительного путешествия по черноземным губерниям. После окончания Академии художеств он, к удивлению многих, отказался от заграничной поездки – той самой пенсионерской командировки, о которой мечтал каждый выпускник, – и вместо Рима, Парижа или Мюнхена отправился в глухие села Воронежской, Тамбовской, Курской губерний. Там он провел почти год, рисуя крестьян, записывая народные песни и былины, слушая бесконечные рассказы стариков о старине, о барщине, о воле, о надеждах и разочарованиях. Вернулся он другим – не только внешне (похудевшим, с кожей, опаленной степным солнцем, с руками, покрытыми мозолями от тяжелой крестьянской работы, которую он добровольно разделял), но и внутренне. В его глазах, всегда живых и пытливых, появилась та сосредоточенная, почти болезненная серьезность, которая бывает у людей, увидевших нечто важное, фундаментальное, и теперь пытающихся это осмыслить, вписать в картину мира, которая до того казалась цельной, а теперь дала трещины.
Их отец, генерал Арсений Федорович Москвин, семидесяти двух лет от роду, с седыми баками, подстриженными по-военному, и прямой, несмотря на годы и старые раны, спиной, наблюдал за сыновьями с молчаливой, чуть печальной проницательностью. Он, прошедший Кавказскую войну, видевший Крымскую кампанию, командовавший полком при Шипке, понимал Россию не как абстракцию, не как идею, а как живую, сложную, часто противоречивую и болезненную реальность. И в спорах сыновей – а спорили они уже с первого дня, едва обнявшись на крыльце, – он угадывал не просто разницу темпераментов или воспитания, а два различных, глубоко укорененных понимания мира, две философии, два проекта будущего, которые, как он смутно предчувствовал, рано или поздно должны были столкнуться не только за этим семейным столом, но и в масштабах целой страны, с последствиями, которые трудно было предугадать.
Вечер третьего дня. Столовая в «Отрадном» – просторная, высокая комната с дубовыми панелями до потолка, портретами предков в золоченых рамах (военные в мундирах, дамы в кринолинах) и огромным трехстворчатым окном, выходящим в парк, где уже сгущались сизые сумерки. На столе, покрытом белоснежной скатертью с вышитыми по краям инициалами «М», – небогатый, но обильный ужин: щи из свежей капусты с говядиной, жаркое с картофелем и грибами, домашние соленья – огурцы, грибы, моченые яблоки, пирог с малиной и смородиной. Слуги – пожилой лакей Фома и молоденькая горничная Дуняша – разливают суп по фаянсовым тарелкам с синей каемкой. Молчание за столом – не просто пауза между фразами, а неловкое, плотное, почти осязаемое напряжение. Только тикают старинные английские часы с маятником на камине, отсчитывая секунды, которые, кажется, здесь, в этой комнате, текли иначе – медленнее, гуще, насыщеннее, чем в шумном Петербурге или на грохочущих стройках.
Первым не выдерживает тишины Николай. Он отодвигает тарелку с почти нетронутым супом, смотрит на брата через стол, через вазу с полевыми цветами:
– Ты вчера упомянул, что в ваших краях начали строить новую ветку. До какого именно села дотянут?
– До Малиновки, – не поднимая глаз от тарелки, методично справляясь с супом, отвечает Петр. – Тридцать верст от узловой станции. Закончим к осени, если дожди не помешают.
– И что это даст? – продолжает Николай, и в его голосе слышится не просто любопытство, а вызов, потребность в диалоге, который назревал все эти годы.
Петр наконец поднимает взгляд. В его светлых, холодноватых глазах – искреннее, почти детское недоумение:
– Что значит «что даст»? Экономическую связь. Транспортную доступность. Развитие торговли, ремесел. Сейчас из Малиновки до уездного города – целый день на телеге, а осенью или весной – и два, и три, когда распутица. А будет – три часа на поезде. Утром выехал – к полудню в городе. Вечером – обратно.
– А зачем им в город? – продолжает Николай, и теперь в его интонации явственно звучит та боль, которую он привез из своих странствий. – Чтобы продать последнюю корову за бесценок, чтобы устроиться на фабрику за гроши, двенадцать часов в сутки в духоте, чтобы спиться в первом же кабаке от безысходности? Ты видел этих людей, Петр? Не на строительстве – там они другие, подневольные, сломленные дисциплиной, – а в их естественной среде? В их избах, низких, темных, пропахших дымом и потом? За их повседневными делами – пахотой, севом, уборкой, тем круговоротом, который не меняется веками?
– Я строю дороги, а не изучаю народный быт, – холодно, почти сухо отвечает Петр, откладывая ложку. – Моя задача – соединить точку А с точкой Б с минимальными затратами, максимальной надежностью и в установленные сроки. А что люди будут делать с этой связью – их личное дело. Свобода выбора.
– Их дело? – Николай отодвигает стул, встает, начинает ходить по комнате. Его движения порывисты, нервны, он размахивает руками, чуть не задевая стакан с квасом. – Их дело, когда у них нет выбора? Когда вся их жизнь – это борьба за выживание, когда они не умеют ни читать, ни писать, когда их мир ограничен околицей, а горизонт – ближайшим лесом? Ты даешь им инструмент, не объяснив, как им пользоваться. Ты открываешь дверь в большой мир, не спросив, хотят ли они выходить, готовы ли они к этому выходу. Это как дать ребенку бритву – он порежется.
– Они захотят, – уверенно, с непоколебимой верой в прогресс говорит Петр. – Они уже хотят. Прогресс не спрашивает, хотят ли его. Он приходит сам, как смена времен года, как восход солнца. И сопротивляться ему – все равно что пытаться остановить реку плотиной из песка. Бессмысленно и вредно.
– Прогресс! – Николай останавливается у камина, смотрит на брата с горькой, искаженной усмешкой. – Какое красивое, блестящее слово. А за ним – сломанные судьбы, утраченные корни, духовная пустота, которая засасывает, как трясина. Я видел, Петр, видел своими глазами деревни, через которые уже прошла железная дорога. Да, там появились магазины, трактиры, даже школа кое-где построена. А еще там появились нищие у вокзала, проститутки в пристанционных кабаках, воры, которые обчищают пассажиров. Прежний уклад, цельный, хоть и бедный, рухнул, как подгнившее дерево. А новый еще не создан – он только обрубки, щепки. И люди болтаются в этом промежутке, как щепки в половодье, не зная, за что ухватиться.
Генерал Арсений Федорович, до сих пор молчавший, внимательно слушавший сыновей, медленно кладет ложку на край тарелки, вытирает усы льняной салфеткой:
– Вы оба правы, – говорит он тихо, но так, что его голос, низкий, с хрипотцой старого воина, заполняет всю комнату, заставляя братьев замолчать. – И оба, увы, неправы. Петр видит Россию как тело – огромное, нескладное, но могучее. Его нужно скрепить жилами дорог, нарастить мышцы заводов, укрепить кости законами и учреждениями. Николай видит ее как душу – ранимую, сложную, ищущую. Ее нужно исцелить от старых ран, просветить знанием, наполнить смыслом, красотой, верой. Но тело без души – всего лишь труп, механизм. А душа без тела – призрак, бесплотная мечта.
Он делает паузу, смотрит то на одного сына, то на другого. В его взгляде – не просто родительская любовь, а мудрость человека, который прошел через войны, видел смерть, знает цену и победам, и поражениям, и той тихой, незаметной работе, которая ведется между ними.
– Вы – две ноги одной России, – продолжает он, и его слова ложатся в тишину, как камни в воду. – Если одна пойдет без оглядки на другую, слишком быстро, слишком решительно – страна споткнется и упадет. Если обе будут тянуть в разные стороны, каждая настаивая на своей правоте – разорвут ее пополам. Попробуйте, – он почти умоляюще смотрит на них, – попробуйте шагать вместе. Хотя бы здесь, за этим столом. Хотя бы сегодня. Понять, что вы не противники, а союзники, просто смотрите на одну гору с разных сторон.
Но примирение, даже временное, невозможно. На слишком разных языках говорят братья. Слишком разные реальности они видят за одними и теми же словами. Для Петра «прогресс» – это железные дороги, заводы, мосты, электричество. Для Николая – это просвещенное сознание, нравственный рост, красота, доступная каждому. Для Петра народ – это ресурс, рабочая сила, пассажиры, потребители. Для Николая – это душа нации, ее тайна, ее боль и ее надежда.
– Я не против прогресса, отец, – говорит Николай, снова садясь, но его поза остается напряженной, спина прямая, как струна. – Я против прогресса, который становится самоцелью. Который забывает о человеке, о его внутреннем мире, о его душе. Ты знаешь, что я видел в деревне под Воронежем, в той самой, через которую как раз прошла железная дорога? Девушку, шестнадцати лет от роду. Звали Арина. Красивая, умная, с глазами, как две родниковые воды. Мечтала стать учительницей, детей учить. А теперь работает на ситцевой фабрике – двенадцать часов в день, в духоте, за двадцать пять копеек в день. И я видел, как она меняется. Как тускнеют ее глаза. Как грубеют руки. Как сгибается спина. Она медленно тупеет, сохнет, как цветок, вырванный с корнем и поставленный в воду, которой не хватает. Это твой прогресс, Петр? Это то, ради чего ты кладешь рельсы, возводишь мосты? Чтобы люди меняли одну форму рабства на другую, более эффективную?
Петр сжимает вилку так, что костяная ручка трещит под его пальцами. Его лицо остается неподвижным, но в глазах вспыхивает холодный огонь:
– Ты рисуешь отдельные, эмоционально окрашенные случаи. Я работаю с системами, с большими числами, с трендами. Да, где-то будет плохо. Где-то будут Арины. Но в целом – будет лучше. Средний уровень жизни вырастет. Грамотность распространится. Медицина станет доступнее. Нельзя накормить всех сразу. Нельзя всех сразу выучить. Но можно создать условия, инфраструктуру. Дороги – это условия. Заводы – это условия. Школы при заводах – это условия. А что люди сделают с этими условиями – зависит от них самих. И от таких, как ты, если уж на то пошло. Иди, учи, просвещай, вдохновляй. Но не мешай строить. Не останавливай поезд, который уже набрал ход.
– Учить? – Николай горько, беззвучно усмехается. – Ты думаешь, им дадут учить по-настоящему? Цензура, ограничения, подозрения в неблагонадежности… «Искусство должно служить народу», – говорят нам сверху. Но какому народу? Тому, который удобен власти, который не задает вопросов, который благодарен за подачки? «Искусство должно будить совесть, Николай Арсеньевич!» – кричал мне один старик, бывший крепостной, у которого я ночевал в курной избе. – «А совесть – она неудобная. Она вопросы задает. А ваши железные дороги, ваши заводы – они ответы дают. Быстрые, простые, как удар кулаком по столу: будет так, потому что так эффективнее».





