Пять домов на улице Казбеги
Пять домов на улице Казбеги

Полная версия

Пять домов на улице Казбеги

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 10

В этот момент дверь открылась. Лука замер на пороге с шахматной доской. Его лицо, обычно выражавшее только концентрацию или лёгкую скуку, изобразило восхищение.

– Тебе очень идёт, – произнёс он наконец. – Где взяла?

– Лука, ты как настоящий друг! – обрадовалась я. – А где взяла, не догадаешься?

– В моём шкафу, – ответил он без тени удивления. – Только пуловер надень наизнанку – там бирка торчит. По шее будет колоться.

Следующий акт драмы назывался «Операция "Зоркий"». Уговорить отца расстаться с фотоаппаратом было сложнее, чем отобрать кость у цепного пса.

– Папа, я буду беречь его и никому не дам! – клялась я.

– Так я и поверил, – парировал отец.

– Алёша, хватит, – вмешалась мама. – Отдай аппарат. Пусть родственники посмотрят, что у Фасиешвили не только куры и свиньи фотогеничные, но и дочери красавицы. Аргумент сработал. Отец сдался, как крепость после долгой осады, выдав мне «Зоркий» вместе с инструкцией на сорок минут, где особо выделил: «И не вздумай менять плёнку!»

Дорога в Батуми в автобусе напоминала консервную банку с певчими селёдками. Но нам было весело. Мы орали песни, перекрывая рёв двигателя. К концу дороги все оглохли, а учительнице надоело нас успокаивать.

Батуми встретил нас сначала прекрасным видом, а потом запахом моря, рыбы и свободы. У дельфинария началась великая фотосессия. Я щёлкала всех: подруг у пальмы, учительницу с мороженым (каплю на подбородке — для естественности), одноклассника Вахтанга, который пытался встать на руки и вместо этого сел на кактус, белолицых курсантов мореходки, которые оказались жителями Якутска. Впечатлений было море. Вокруг было много танцевальной музыки, и я уже мысленно танцевала с …, но судьба готовила мне более эпическое приключение.

Дельфинарий был полон. Всюду слышалась речь на русском, грузинском, а кое-кто говорил по-английски. Мамаши с детьми просто облепили все сидячие места, и хотя обзор был хороший, до дельфинов всё-таки было далеко. «Арго» — дельфин и звезда представления — выпрыгивал из воды со своими сородичами и вытворял просто немыслимое. Я, желая сделать кадр века, пролезла к самому краю. В руках у меня был не просто фотоаппарат, а судьба, доверенная отцом.

– И теперь Арго прыгнет в кольцо огня! – гремел голос.

Арго взмыл. И в этот момент его мощный хвост, как весло разгневанного Нептуна, выхлестнул на меня струю воды такой силы, что я на мгновение ощутила себя под душем. «Зоркий» выпорхнул из моих рук, кувыркнулся в воздухе и с тихим «бульк» скрылся в зелёной пучине.

Музыка громко грянула, а из меня вырвался звук, от которого, мне показалось, задрожали стены дельфинария. Это был не крик. Это было завывание сирены гражданской обороны, смешанное с рыком раненого носорога.

– Фотоап-па-рааа-т!!! – выла я, указывая дрожащим пальцем в бассейн. – Он там! Он тонет!

Учительница бросилась ко мне:

– Нино, успокойся! Его же достанут!

– Он не умеет плавать! – рыдала я, уже полностью отождествляя себя с бедным «Зорким». – Он тяжёлый!

Мой плач стал саундтреком к выступлению дельфинов. В тот момент, когда они по сценарию должны были «запеть», весь зал слышал только моё надрывное:

– Папа меня у-у-убьёт! Он говорил про ча-а-аек!

Родители шептались:

– Бедная девочка, наверное, единственный фотоаппарат в семье...

– Слышал, он у неё из рук чайка выхватила? – рождалась первая легенда.

– Нет, это дельфин проглотил! – тут же появлялась вторая, ещё эпичнее. – Говорят, на снимках секретные объекты были!

Я стала главным аттракционом. Дельфины смотрели на меня с немым укором, как на коллегу, сорвавшую номер. Запахло международным скандалом.

Когда представление закончилось, учительница подошла к обслуживающему персоналу и попросила достать фотоаппарат. Дрессировщик свистнул. Один из дельфинов нырнул и вынырнул у борта, держа в зубах мой футляр с таким видом, будто принёс хозяину тапочки. Аппарат был мокрый, но целый.

– Вот, – сказал мужчина весело. – Ваш «утопленник». Держите. Больше не кормите.

Обратная дорога была мрачной. Я сидела, обняв «Зоркого», и думала о том, что теперь моя жизнь кончена. Подруги пытались меня развеселить:

– Нино, не грусти! Теперь ты — легенда Батумского дельфинария! Тебя, наверное, внесут в летопись: «В 1980 году во время выступления Арго посетительница Нино Фасиешвили устроила вокальный номер, затмивший пение дельфинов».

– Да, – хмыкнула я. – Буду ездить по дельфинариям страны как гастролёр-соперник.

Дома меня ждала тишина. На кухне сидел отец. Он посмотрел на моё опухшее от слёз лицо, на мокрый футляр.

– Ну что, – спросил он без эмоций. – Привезла мне батумскую водичку в подарок?

Я разрыдалась снова, выдавливая историю про хвост, про полёт, про зеленую пучину.

Отец взял «Зоркий», открыл, постучал пальцем по корпусу.

– Так, – сказал он. – Воду пил. Значит, внутри теперь, считай, маленькое Чёрное море. С дельфинчиком. Он поднёс аппарат к уху, притворно прислушался. – Молчит, не щёлкает. Значит, дельфин уснул. Иди ешь. Завтра разберём, посушим. Может, ещё послужит. А если нет... – он сделал драматическую паузу, – ...будешь мне весь следующий год фотографии рисовать цветными карандашами. Для семейного альбома.

Он усмехнулся. И в этой усмешке не было ни капли зла. Была усталая мудрость и даже капля гордости: дочь-то хоть влипла в историю, но не простую, а с дельфином и международным скандалом.

Я лежала в своей комнате, в темноте, и слушала, как за стеной отец возится с разобранным «Зорким». Слышен был осторожный скрежет отвёртки и его негромкое бормотание: «И куда эта шестерёнка, интересно, подевалась... Может, дельфин проглотил?»

Одежда Луки сушилась на веранде. Страх уходил, оседая где-то глубоко внутри, и на его место приходили тихие, новые мысли.

Во-первых, я поняла, что взрослые — не монолиты. Во-вторых, море. Оно огромное, солёное, пахнущее свободой. И дельфины в нём — как боги из другой вселенной. Но я съездила к этому морю и привезла обратно не восторг, а испуг и мокрый фотоаппарат. Значит, самое главное — не где ты, а кто ты. И что ты везёшь с собой в сердце. Я везла страх «что скажут», желание казаться и легкомыслие. И получила по заслугам. В следующий раз (если он вообще будет), я поеду просто смотреть на дельфинов. А не фотографировать их для чужого одобрения.

И главное... Я всегда думала, что смелость — это когда не боишься. Сегодня я узнала, что смелость — это когда боишься, но тебя не бьют за твой страх. А дают время отдышаться. И даже подшучивают, чтобы ты сама над собой смогла посмеяться.

Я укрылась с головой одеялом. В горле снова встал комок, но теперь не от страха, а от странной, щемящей благодарности. Вывод был простым и ясным, как утреннее солнце после грозы:

Семья — это не когда тебе покупают джинсы. Семья — это когда твой промах, громкий, мокрый и позорный, становится не поводом для войны, а новой главой в общей семейной истории. Истории, которую будут рассказывать за столом, смеясь всё громче с каждым годом. И я уже почти с нетерпением ждала, когда через годы скажу своим детям: «А вот была у меня одна поездка в Батуми...» И папа, сидящий напротив, обязательно добавит, подмигнув: «...и один очень воспитанный дельфин».

Я заснула. Без снов. Тяжёлым, детским сном, как после долгого и трудного, но честно прожитого дня.

Глава 4


Мужчины скучают по мамам всю свою жизнь.

Я сидела в библиотеке и листала с подружками журнал. Посмотрела в окно и думала о том, как бабушка, наверное, сейчас доит корову и бросает через плечо комментарии насчёт «городских, которые стихи читают вместо того, чтобы картошку копать».

Вдруг дверь в библиотеку скрипнула. На пороге замерла библиотекарь, Лия Семёновна. Её лицо было странным – обычная строгость куда-то ушла, осталась только какая-то скованная вежливость.

– Фасиешвили Нино, – позвала она. – Зайди в мой кабинет.

В кабинете было тихо. Непривычно тихо. Обычно здесь стоял гул голосов, пахло мелом, сигаретным дымом и старыми журналами. Сейчас же все сидели за столами и смотрели на меня. Не просто смотрели – провожали взглядами. Взглядами, в которых была тихая, щемящая жалость.

У стола стояла Нона. Моя всегда собранная, невозмутимая сестра. Её глаза были красными, а в руках она сжимала платок так, будто хотела его разорвать.

– Нино, – сказала она тихо, но так чётко, что слова прозвучали на весь кабинет. – Бабушка. Она умерла. Нам надо домой. Собираться в Мерию.

Слово «умерла» не прозвучало громко. Оно упало, как тяжёлый камень в колодец тишины, и эхо от его падения разнеслось по всему моему телу. Сначала ничего. Потом – ощущение, будто у меня из-под ног резко выдернули пол. Я посмотрела на Нону, на её сжатые пальцы, на то, как дрожит её подбородок. И тогда это «ничего» внутри прорвалось. Слёзы хлынули сами, безо всякой команды, горячие и солёные, заливая лицо, горло, душу. Я не рыдала. Я просто стояла и плакала, тихо и беспомощно, а люди отводили глаза.

Мы вышли из библиотеки. Папа с мамой, как выяснилось, уже уехали на такси – первые вестники, первые плакальщики. На нас с Ноной и Дато ложилась другая обязанность: добраться самим, привезти наше, детское горе, которое ещё не верило в реальность происходящего.

Весь путь до Мерии – на автобусе, трясущемся по ухабистой дороге, – прошёл в каком-то оцепенении. Дато, наш вечный двигатель и источник глупостей, сидел, прижавшись лбом к холодному стеклу, и был тише воды. Нона, обняв нас обоих за плечи, шептала что-то утешительное, но слова доносились как сквозь вату. Я смотрела в окно на проплывающие холмы, виноградники, селения и думала об одном: как же теперь будет пахнуть в Мерии? Не полынью и кизилом, не печным дымом и тёплым хлебом. А чем-то другим. Пустотой.

Мы приехали под вечер. Дом бабушки, всегда такой гостеприимный и шумный, теперь был полон торжественной, тяжёлой тишины, которую нарушали только приглушённые голоса и запах воска. Бабушка лежала в самой большой комнате, в открытом гробу, укрытая до пояса тёмным покрывалом. Её лицо было спокойным, но чужим – без морщинок у глаз, которые появлялись, когда она смеялась.

У изголовья стоял небольшой ритуальный столик – табла. На нём горела толстая жёлтая свеча, её пламя колебалось от сквозняков и чьих-то невидимых шагов. Рядом стоял стакан с чистой водой и тарелка, полная зерна – пшеницы и ячменя.

– Это священная еда, – тихо объяснила Нона, когда я замерла, не зная, куда деть глаза. – Зерно – символ плодородия, жизни, которая продолжается. А вода – чтобы душа не жаждала в пути. Так мы желаем ей всего самого хорошего… там.

Прощание длилось несколько дней. Каждый день был похож на предыдущий, подчинённый строгому, древнему ритуалу. Утром приходили соседи, дальние родственники. Их на крыльце встречал отец – постаревший за одну ночь, в чёрном, с лицом, высеченным из камня. Они обменивались с ним сдержанными, тяжёлыми рукопожатиями, говорили тихие, гортанные слова соболезнования: «Да упокоится её душа с Богом», «Скорблю вместе с вами».

Потом гости заходили в дом. В комнате с гробом, на низких скамейках, сидели женщины – мама, тёти, соседки. Они не плакали навзрыд. Они тихо причитали нараспев, монотонно и страшно, и эти звуки сливались в один поток скорби. Мужчины стояли у стен, молчаливые и сосредоточенные. Каждый пришедший клал к гробу цветы или венок, несколько секунд смотрел на лицо бабушки, а потом отходил, чтобы дать место следующим.

После похорон начались поминки. Они растянулись на дни, как долгая, печальная трапеза жизни в память об ушедшей. Длинные столы ломились от еды, но эта еда была другой – не для веселья, а для памяти. Наши соседки и родственницы принесли всё лучшее: хачапури, лобио, сациви, аджапсандали, рыбу. На столе стояли кувшины с вином – густым, тёмным, как сама наша грусть.

Мы с Ноной помогали по хозяйству: подносили еду, наполняли рюмки. В эти дни я научилась ходить тихо, смотреть вниз и понимать язык взглядов. Мужчины поднимали рюмки и говорили тосты – за упокой души, за светлую память, за ту любовь, которую бабушка дарила всем, кто её знал.

– Помните, как она всех в округе медом лечила? – говорил седой дядя, её брат. – И никогда никому не отказывала. Ни бедному, ни богатому.

– А её советы? – добавляла соседка. – Она могла двумя словами поставить на место и мужа строптивого, и соседку скупую. Мудрость у неё была от земли.

– И руки золотые, – вздыхал отец, впервые за дни говоря что-то вслух. – Весь дом на них держался. И нас вырастила.

Я слушала и смотрела на пламя свечи. Оно всё так же трепетало. И я вдруг поняла, что эти рассказы, эта еда, эти тихие слёзы – и есть те самые «зёрна» с тарелки. Плодородие памяти. Бабушка ушла, но осталось всё, что она посеяла: любовь, мудрость, умение жить. И мы, все собравшиеся, были живыми ростками её жизни.

В последний вечер, когда большинство гостей разошлись, я подошла к столу. Зерно всё так же лежало горкой. Я осторожно дотронулась до него пальцами. Оно было твёрдым, сухим, полным скрытой силы. И тогда я вспомнила её слова, сказанные в нашем доме на Казбеги: «Старость пахнет нафталином от надежд и хозяйственным мылом от реальности».

Нет, бабушка. Неправда. Ты пахнешь теперь этим зерном. И тёплым воском свечи. И землёй, в которую мы тебя вернули. Ты стала тем самым корнем, о котором говорил Лука. А мы… мы будем расти дальше. И помнить. Чтобы когда-нибудь, много лет спустя, кто-то сказал за поминальным столом и о нас: «А помните, какими они были?..»

Потом мы вернулись в Махарадзе. Воздух в нашем доме на Казбеги был другим — густым, неподвижным, будто застывшим в ожидании. Бабушка была не здесь, но её отсутствие стало новой, тихой присутствующей в каждой комнате.

На девятый день, как положено, родители накрыли поминальный стол. В наш дом, всегда открытый для соседей, в этот вечер они вошли не с улыбками и подношениями еды, а с тихими шагами и глазами, полными того самого знания, которое не нужно объяснять. Все соседские женщины — Марианна Касиашвили, Нателла Санишвили, даже важная жена аптекаря со следующей улицы — молча растворились на кухне, помогая маме. В этот день не было соревнования в кулинарии, не было споров о рецептах. Было общее, печальное делание — нарезать хлеб ровными ломтями, расставить рюмки, перебрать зелень для салата. Это была их работа скорби, понятная без слов.

Когда все уселись за длинный стол, накрытый белой скатертью, мир сузился до размеров нашей гостиной. На столе стояли те самые поминальные блюда — не для веселья, а для долгой, спокойной памяти. Говорили тихо. Вспоминали бабушку уже городскими, соседскими историями: как она учила Нанули печь особый хачапури, как могла с одного взгляда на нашу улицу сказать, в какой семье сегодня мир, а в какой — ссора, как ругалась с продавцом на рынке за несвежую зелень, грозясь пожаловаться «самому Бидзине».

Я сидела рядом с Ноной и наблюдала. Взгляд мой остановился на отце. Он сидел необычно прямо, и в его позе была какая-то древняя, горская выправка. Но руки, лежавшие на столе, были сцеплены так крепко, что костяшки побелели. Рядом с ним сидел Лука. В этом месяце он выиграл городской чемпионат по шахматам. Все теперь смотрели на него по-другому — не как на тихого, странного мальчика из богатого дома, а как на личность. На взрослеющего мужчину, который уже чего-то добился своим умом.

Отец, казалось, вышел из своих мыслей. Он посмотрел на Луку и улыбнулся.

— Лука, — сказал он негромко. — Смотрю я на тебя и думаю… когда ты успел таким взрослым стать? Ведь, кажется, только вчера вы с нашим Дато по крышам лазили, у соседей хурму воровали, а футбольным мячом мне стекло в доме вышибли.

Углы губ у некоторых дрогнули в слабой, печальной улыбке воспоминания. Лука слегка потупился, потом поднял глаза. И когда он заговорил, в его ровном, детском голосе появились новые обертона — низкие, мужские, прорезанные какой-то внутренней трещиной.

— Мне очень жаль, что ваша мама умерла, дядя Алёша. Искренне. Извините, я не смог приехать в Мерию. Шёл турнир.

Отец махнул рукой, отмахиваясь от извинений, но лицо его стало мягче, почти нежным.

— Правильно сделал, что играл. Бабушка бы одобрила. Она дело уважала. — И налил всем вина.

— Говорят, что мужчины скучают по мамам всю свою жизнь, — вдруг продолжил Лука.

Отец медленно повернул голову, и взгляд его был тяжёлым, пропитанным собственной свежей потерей.

— По мамам… — голос его на секунду сорвался, стал хриплым, — по мамам мы скучаем больше всего и всю свою жизнь. Неважно, живы они сейчас или нет. Это такая тоска, которая с годами… она не проходит. Она просто врастает в кости. Становится частью скелета. И держит тебя.

Он помолчал, глядя на тёмное вино в своей рюмке, как в колодец, а потом спросил. Простой и страшный вопрос, от которого в и без того тихой комнате воздух стал густым и неподвижным, как перед грозой.

— Лука, а ты… когда больше всего по своей маме скучаешь?

Тишина стала абсолютной. Даже за окном будто замерли птицы. Все знали, что Лука потерял маму в раннем детстве. Он вырос в доме, где царил безупречный порядок, бильярд, книги и тихие, умные беседы с отцом-прокурором. Но там не было одного — того самого, что не купить ни за какие деньги и не заменить ничем.

Лука опустил голову. Он долго молчал, и все видели, как напряглась его шея, как сжались мускулы на челюсти. Когда он снова поднял лицо, по его щекам, вопреки всей его воле и логике, медленно скатились две слезы. Чистые, тихие, как роса.

— Каждый день, — голос был ровным, но в нём стояла та самая тоска, о которой только что говорил отец. — Я скучаю по маме каждый день. Каждый день.

Взрослые переглянулись. Отец тяжело, с самого нутра, вздохнул. Потом положил свою большую руку на худое плечо Луки и сжал. Не похлопал, а именно сжал — крепко, по-мужски, передавая через это прикосновение всю немую солидарность своего горя и его горя.

Ночью я думала о Луке. Зрелый ребенок. Ребенок, который не жалуется. Он просто адаптируется к миру взрослых и постепенно взрослеет. Иллюзии в итоге заканчиваются. А непонимание продолжается, и оно продолжается всю жизнь.

Мой отец, только что потерявший мать, и Лука, который живёт без своей уже больше десяти лет… Мы, женщины, плачем громко. Мы много причитаем, говорим о боли, делимся ею, выносим наружу. А мужчины… они носят свою тоску по мамам внутри. Как тихий, вечный двигатель своей взрослости, своей ответственности, своей иногда слишком суровой сдержанности. Это не их вина. Это их способ выжить.

Глава 5

Возвращение Героя нашего двора через парадную дверь

Август в Махарадзе — это время, когда воздух становится густым, как сироп, а жизнь течёт медленно и лениво. Но в тот год август ворвался к нам на улицу Казбеги не жарой, а слухом. Слух, как и положено важным новостям, принесла баба Вардо, наша вседворовая телеграфистка, размахивая на ходу авоськой с баклажанами:

– Слышали?! Масцавлишвили возвращаются! Из Бакуриани! Сегодня к вечеру!

И этого было достаточно, чтобы наша улица, ещё не отошедшая от тишины поминок, вздрогнула и насторожилась. Не потому что боялись. А потому что ожидали.

Семейство Масцавлишвили было пятым семейством на нашей улице. Бесо, отец семейства — завуч нашей школы, человек с видом вечно озабоченного. Нана, мать — тихая библиотекарша, которая говорила шёпотом даже на рынке. Но великолепная спекулянтка. И их сын — Мамука. Ему было семнадцать, но энергии в нём хватало на весь квартал. Он был не просто парнем. Он был событием.

Мамука Масцавлишвили — выдумщик, певец, танцор и главный специалист по катастрофам. Он знал все новые песни, подражал Майклу Джексону, танцевал так, будто в него вселился дух какого-нибудь зарубежного диско-короля, и обладал даром в самый романтический момент сказать именно ту единственную фразу, после которой девушка либо фыркала, либо уходила, либо звала братьев.

И вот они возвращались. «Все бабушки улицы Казбеги притихли в ожидании Мамукиных проделок», — это было чистой правдой. Баба Вардо уже строила прогнозы:

– В прошлом году он петарду под дверь Чанишвили подложил! Бидзина чуть кондрашку не хватил! Помните?

– А помните, как он на праздник весны серенаду пел, да так громко, что Лия проснулась и ревела до утра? – подхватывала баба Лида.

Они качали головами, но в их глазах читалось не осуждение, а нетерпеливое ожидание спектакля. Мамука был их «театром Райкина», живым и бесплатным.

Мы с подругами сидели у нас на балконе и тоже обсуждали новость:

– Говорят, в Бакуриани он с какой-то тбилисской студенткой познакомился, – таинственно шептала Нина.

– И что? – фыркала Нана. – Как обычно, наверное, пригласил её на прогулку и упал в горную речку. С гитарой.

Я молчала. Мне было интересно. Мамука был из той породы людей, рядом с которыми скучно не бывает. После тяжёлых недель скорби мысль о его возвращении была как глоток газировки – щиплющая, не очень полезная, но бодрящая.

Их «Волга» появилась на улице вечером. И едва машина остановилась, как из неё, будто выстрел из пушки, вылетел Мамука. Он увидел на лавочке у магазина наш традиционный «президиум» — бабу Вардо, бабу Лиду и тётю Софико, которые приумолкли и смотрели на него, затаив дыхание в ожидании действия.

Мамука замер, приложил руку к сердцу и с пафосом воскликнул:

– О, богини моей юности! Мои музы с улицы Казбеги! Как вы прекрасно выглядите! Вы не стареете! Вы… как дорогой коньяк – только выдерживаетесь!

Бабушки фыркнули, но не смогли сдержать улыбок.

– А ну, замолчи, сорванец! – попыталась строго сказать баба Вардо. – Два месяца отдыхал, а языку покоя не дал!

– Какой отдых, баба Вардо! – вздохнул Мамука, подходя ближе. – Скучал по вам страшно! В горах не с кем словом перекинуться. Только эхо. Скажешь ему: «Эй, эхо, как баба Лида поживает?». А оно тебе в ответ: «…а-а-а…жа-а-а-а». Совсем не информативно!

– Вот наглец! – закатила глаза баба Лида, но было видно, что она польщена. – И на ком же ты там, в Бакуриани, жениться собрался? Али опять с пустыми руками?

Мамука трагически поник головой:

– Судьба, бабушки, судьба жестока. Все лучшие невесты Бакуриани… оказались замужем за тбилисцами. Сплошная монополия! Но я не теряю надежды! Вот, гляжу на вас – и сердце оживает. Может, у кого-то внучка на примете? Красивая, добрая… – он подмигнул тёте Софико, у которой как раз была внучка-студентка в Тбилиси.

Все засмеялись. Улица оживала на глазах, наполняясь смехом и этим особым, мамукиным магнетизмом. Он умел быть своим для всех – и для бабушек, и для нас, молодых. Он не просто вернулся – он вернул улице её летнее, шумное, бесшабашное дыхание.

Открылось окно на втором этаже у Чанишвили, и появился Лука. Он посмотрел на Мамуку и улыбнулся.

– Опять у нас стало весело, – произнёс он сухо. – Добро пожаловать обратно.

– Лука, брат! – не смутился Мамука. – Ты вырос! Или это я за два месяца забыл, как все тут лилипуты? Давай вечером, новую кассету привёз!

Вечером, как и предсказывалось, у дома Масцавлишвили собралась молодёжь улицы. Мамука оказался центром притяжения, человеческим костром. Он раздавал привезённые кассеты с иностранной музыкой, показывал журнал «Юность» с закладками на «интересных» страницах и без умолку рассказывал.

– И представляете, вечер, звёзды над Бакуриани, пахнет хвоёй и романтикой. И вот она, эта тбилисская львица, смотрит на меня такими глазами… Говорит: «Мамука, ты настоящий поэт». А я беру её за руку и шепчу в ухо: «Вы – моя муза! Вдохновите меня…». И в этот самый момент открывается дверь, и заходит её отец. И таким спокойным голосом спрашивает: «Дочка, это тот самый Мамука, который нашего бульдога прошлой ночью колбасой кормил, чтобы с тобой поговорить? Муза, говоришь?».

Все хохотали. Смех был громким, заразительным и таким нужным после всего, что было. Смеялась и я, вытирая слёзы. Казалось, этим смехом мы наконец смыли с нашего двора налёт печали, который оставался после Мерии. Даже Лука усмехался в уголке, качая головой. Георгий сидел рядом со мной и что-то ревниво бормотал про «клоуна» и «циркача», но сам не отрывал от Мамуки глаз, заворожённый его бесшабашной свободой.

Когда все потихоньку стали расходиться, баба Вардо с лавочки крикнула Мамуке:

– Завтра заходи, пирожков оставлю! Раз такой несчастный, все девушки от тебя бегут!

– Бабушка, – парировал он, кланяясь, – я не несчастный. Я – вольный художник! А пирожки… я всегда за пирожками!

Мамука вернулся. И вместе с ним вернулось на нашу улицу что-то очень важное – лёгкое, глупое и совершенно необходимое право просто быть счастливым. Даже если для этого нужно однажды скормить колбасу чужому бульдогу или наврать в три короба.

Георгий, провожая меня до двери, спросил:

– Ну и что, интересно?

– Интересно, – честно ответила я. – С ним не соскучишься.

– Только и всего, – проворчал он. – Шум, треск, а внутри…

На страницу:
2 из 10