
Полная версия
Похождения Гофмана. Следователя полиции, государственного советника, композитора, художника и писателя
18.10. «Я остаюсь прозябать… я забыт».
Ночные записи были надолго заброшены. Но в декабре появилось продвижение в его деле, предлагали Варшаву.
Последняя запись в прерванных ноктюрнах была «А теперь я хочу написать книгу!»; возобновил спустя полтора месяц продолжением этой фразы: «…о пестром мире, заключенном в моей черепной коробке… …Кирхгейм, Гильдебрандт и Ланге были здесь. Все трое готовы были ринуться в огненную печь попойки в Редутном зале! Они звали меня с собой! Боже сохрани и помилуй! Мои способности саламандры имеют пределы». Огненной саламандры…
Но после он все же изрядно выпил, шесть часов просидев «…в «Новой Ресурсе» – с Бахманом и Ланге распили епископского (Вильгельм-Людвиг фон Бахман, правительственный советник, старше на десять лет, и Генрих-Фридрих Ланге, правительственный советник, ровесник. – авт.). Ужасное напряжение вечера; накатывает страх смерти… двойник…”. В воображении разверзалась бездна…
Оправился и – снова в «Ресурсе» …и снова пил… «Вечером в „Ресурсе“ с Бахманом и Гильдебрандтом ел икру, а с Ланге пил епископское. Очень смешно было слушать проекты законов. Большой медведь (председатель палаты Бейер, по-немецки фамилия созвучна слову медведь. – авт.) высказывал свои пожелания с таким выражением лица и таким тоном, что смысл слова „пожелание“ сразу был ясен: „Я большой медведь, и кто не хочет испытать на себе, сколь тяжелы мои лапы, пусть спешит выполнить мои приказания“».
Гофман не очень был доволен сослуживцами. А «дюжинные люди», надо сказать, его уважали: то и дело был приглашаем ими на обед… пожилые уважаемые чиновники, военный советник Хакебек, правительственный советник Рейхенберг…
По поводу наследства тетушки он поехал в Кенигсберг.
Он редко вспоминал Доротею, и был в неведении… подруга его юности умерла молодой в 1803 году… Гофман пошел на заснеженное кладбище…
В вопросе наследства ничего переменить было нельзя; деньги были завещаны ему, но он не имел права пользоваться ими; с этой суммы дяде Отто до конца жизни полагалась рента.
В Плоцк он не спешил, проводил время в театре. Однажды вечером распили бутылку липари с дядюшкой и были в хорошем настроении.
Спектакли были скучны; рисовал карикатуры.
11 февраля записал: «Dito (то же. – лат.) – Чертовская Ennui! (скука, досада. – франц.). Сражаться весь вечер с проповедницей Оллех! С ума можно сойти от досады!». Знаменательный диспут по трансцендентным вопросам…
Назавтра стало известно, что умер профессор Кант.
Гофман вскоре покинул Кенигсберг, выяснилось – навсегда…
На какой-то станции очень рано утром, в темноте, его ждали лошади Хиппеля и доставили в поместье Лейстенау; покуда он там гостил, король подписал приказ о переводе…
Мелочи куда-то отдалились; вокруг мерцал и сверкал мир, полный магических явлений…
Глава шестая
Романтическое время
Из Варшавы Гофман прислал Хиппелю великолепный литературный набросок в мае 1804 года, начало описывало март.
«Я прибыл… поднялся на третий этаж палаццо на Фретагассе, 278, обнаружил там любезного начальника председателя, который задирает нос всего на 1/8 дюйма над горизонтом и имеет три ордена, и еще целую свору коллег; так что нынче я корплю над докладами и донесениями.
В Варшаве необычайно многолюдно, особенно на Фретагассе, где вовсю процветает торговля мукой, крупами, хлебом и овощами.
Вчера, на Вознесение, я собрался было сделать что-нибудь для души, отбросил прочь бумаги, уселся за фортепьяно, чтобы сочинить сонату, но вскоре оказался в положении «Взбешенного музыканта» Хогарта!
Прямо под моим окном возник какой-то спор между тремя продавцами муки, двумя ломовыми извозчиками и слугой лодочника; все спорщики произносили свои тирады на редкость ожесточенно, взывая к справедливому суду мелочного торговца, лавка которого располагалась тут же внизу, в подвале. В это время как раз ударили колокола приходской церкви, затем в церкви беннонитов, потом у доминиканцев – все поблизости от дома. На кладбище у доминиканцев… …Какие-то исполненные надежд конфирматы изо всех сил колотили в литавры, отчего по зову могучего инстинкта залаяли и завыли собаки во всей округе; в это время весело подъехал вольтижер Вамбах в сопровождении янычарской музыки, а ему навстречу с другой стороны устремилось стадо свиней. Невероятная кутерьма посреди улицы – семерых свиней переехали! Сплошной визг! О! О! Кто придумал это tutti для мучения нас, проклятых! Отбросив бумагу и перо, я натянул сапоги и кинулся прочь из безумного хаоса – через Краковское предместье…
Как мне живется в Варшаве, спрашиваешь ты, дорогой друг? Пестрый мир! Чересчур шумный, сумасбродный, нелепый – и все вперемешку».
Гофман не стремился на службе ни с кем сблизиться. Историю с карикатурами помнили. Если бы кто-нибудь и захотел с ним поговорить, препятствием тому были его колючие глаза и резкие черты лица. Хотя он выглядел вполне по-свойски, по-немецки, в нем было нечто трудноопределимое, заставлявшее думать об эксцентричности, особенной внутренней жизни. Месяца через два он заметил появление в управлении нового лица: некто Хитциг, берлинец, образованный молодой еврей. Хитцигу нравились люди вроде Гофмана, он интересовался литературой. Необычность, явная одаренность Гофмана привлекли его внимание. Однажды после заседания они вышли вместе. Гофман был устал и мрачен, но чтобы поддержать разговор, спросил мнение Юлиуса об одном из коллег. Хитциг сказал: «Скучен, как мерный аршин». Позже он писал: «…И едва я произнес эти слова, как мрачное… лицо Гофмана оживилось, а сухие односложные реплики превратились в весьма добродушный диалог».
Хитциг был в курсе нового романтического течения в литературе; слушал лекции Августа Шлегеля, теоретика «школы»; познакомил Гофмана с опытами Вакенродера, пьесами Людвига Тика, переводами Кальдерона, сделанными Фридрихом Шлегелем.
Гофман не был охотник до отвлеченных рассуждений туманного теоретизирования, но романтическое направление ставило художника главным героем на сцене искусств…
Внутренний мир гения в столкновении с прозаической реальностью пошлой пользы самоутверждался на превосходстве мечты, таинственности, дерзания мысли…
Романтизм сложился из противоречивых сложных влияний и стремлений.
Вначале просвещение и революции дали импульс великим надеждам. Началам независимой индивидуальности.
Произошло… неимоверное…
…Независимая индивидуальность размножилась, как мыши, и кишела серостью.
Поверхностность, пошлость, невзыскательные вкусы подняли невероятную возню.
Художественный и интеллектуальный уровень понизился. Вместо истинного призвания – позывы выплеснуть из глубин души бесформенную кляксу.
Если в 1750 году в Германии было напечатано 28 романов, то с 1790 до конца столетия… 2500!!! Причем, из всей литературной продукции достойно внимания было лишь одно произведение: написанный в Голландии и России по-французски роман, впервые напечатанный именно в немецком переводе… «Жак фаталист», 1792. Дени Дидро. Тот самый великий энциклопедист. Старая гвардия.
Было от чего впасть в уныние интеллектуалам не только в Германии.
Истинный художник, в принципе, всякий интеллектуал, должен был искать внутреннюю опору в верности великим задачам, а не в свободе печати, принявшей весьма нелепые формы.
Общество представлялось налетом условностей, едва скрывая мутное брожение инстинктов. Человеческая среда обитания с ее посредственным обиходом была лишь досадной помехой и заслуживала лишь презрения.
Романтизм есть самосознание осажденной крепости. В этой основной форме настроение начало складываться прежде революции. Вот записки некоего романтика из Франции, совершенно не ведавшего, что он романтик.
«Всегда одинокий среди людей, я возвращаюсь к своим мечтам только наедине с самим собой. …Что делать в этом мире? Если я должен умереть, то не лучше ли самому убить себя? Если бы я уже перешагнул за 60 лет, я бы уважал предрассудки людей и терпеливо предоставил все естественному ходу. Но так как я только начинаю постигать несчастье, и ничто не приносит мне радости, зачем переносить мне долгие годы, не сулящие ничего доброго? О, как люди далеки от природы! Как они трусливы, подлы, раболепны! … Жизнь для меня лишь груз, потому что ничто не доставляет радости и все мне в тягость. Она для меня ноша, потому что люди, с которыми я живу, и с которыми, вероятно, должен жить всегда, нравственно столь же далеки от меня, как свет луны от света солнца».
Автор? Наполеоне ди Буонапарте, из бедной дворянской семьи, лейтенант артиллерии.
Разумеется, он несколько преувеличивал, сгущал краски. Командир артиллерийского полка и начальник артиллерийской школы барон Жан-Пьер дю Тейль очень ценил молодого офицера. Как выяснилось, не напрасно.
В период распада феодального строя появилось немало хорошо образованных, одаренных молодых людей, без привилегий и наследственных имений, не имевших возможности проявить себя.
Вот источник тоски, питавшей романтизм. Не признанная гениальность.
В сословно разграниченном обществе единственный путь открывался в литературу.
Бонапарт хотел стать писателем. Если бы не революция… И революция, и естествознание, философский рационализм, и романтизм – все было следствием, производными единой исторической ситуации, направления к освобождению разума, способностей, всякой изобретательности из сковывающих сословных ограничений и диктата религиозной догматики.
Вначале философский рационализм добился независимости. В борьбе против навязываемой ему власти богословия. На основе понятия «двух истин». Невмешательства словесного риторического мышления в строгую и точную логику науки. Была проведена разделяющая граница. Заговаривание, заклинание непонятного неспособными логически мыслить, но желающими повелевать науками, было признано глупостью.
Естествознание само себе философия. Некомпетентные командиры, несведущие, с сумасбродными притязаниями, пусть не беспокоятся. Разум, составляющий достоинство человека, способность, выделяющая его из животных, получил возможность развертывания смысла на своей собственной основе: логике.
Настало время искусства заявить то же самое. Прочно утвердиться на независимой собственной основе, воображаемой сцене.
Сущность искусства – театр.
Предоставьте гения абсолютно свободной игре художественных стихий в его внутреннем мире, драматических масок, разыгрывающих спектакль бытия.
Единственные законы искусства – интуиция формы, стремление к прекрасному, тоска по бесконечному, порыв к великому, таинственному.
Попыткой самоутверждения искусства в виде права гения на художественную игру, заявлением серьезности этой игры и был романтизм.
Противоречивость, разорванность, метания романтиков запечатлели сложность задачи.
Поскольку теоретические попытки были невнятны, единственным способом заставить серьезно относиться к гению мечтателю мог быть только гениальный спектакль. И наш герой создал наиболее впечатляющий спектакль в «Фантастических пьесах».
Логичный и закономерный результат. Искусство могло самоутвердиться на своей собственной основе только средствами искусства; не позаимствованными в иных областях способами постижения смысла бытия.
Пытаясь сопротивляться неприятным впечатлениям внешней реальности, романтики перенесли мечту в ретро, придали таинственному средневековые, готические черты. Программы ретро быстро себя исчерпывают…
Времена обывательской пользы значительно проигрывали в сравнении со взлетами готического искусства. Генрих Гейне писал: «Когда смотришь на эти готические соборы с внешней стороны, на эти громадные сооружения, такие воздушные, такие легкие, изящные, прозрачные, будто вырезанные из бумаги, будто какие-то брабантские кружева из мрамора, тогда еще сильнее ощущаешь всю мощь этого времени, сумевшего даже камнем овладеть настолько, что он является нам почти в призрачном одухотворении…».
Но сведение романтизма к ретро-готике породило нелепости. В статье 1836 «Романтическая школа» Гейне подверг попытки романтической ностальгии сокрушительному разгрому. Гейне забил сатирические гвозди в черный гроб романтизма и с издевательским хохотом его закопал.
Романтизм к тому времени достиг такого состояния, что вполне заслуживал «хохорон…».
Романтические витии оказались не на высоте задачи; чем они гордились, позировали – отрешенная высокопарная философичность, отвлеченное расплывчатое теоретизирование, выразились лишь в бессвязной риторике, в беспомощных притязаниях сказать нечто значительное. Публику томили и не высказывали ничего внятного; так что публика пришла к справедливому выводу, что в текстах есть лишь некое томление мыслью, но не мысль.
Витии не имели достаточной интеллектуальной силы. Задача была им непосильной. Йенские теоретики, за ними Гейдельбергские и прочие не были в состоянии достойно ответить на вызов времени, завели литературу в мистические лабиринты. Достойное истинного художника решение должно было быть гениальным и сильным. Им не хватало ни характера, ни интуитивной проницательности.
Нужен был шедевр, гениальное представление художественной силы. Яркое доказательство автономности искусства, несводимости его иным формам понимания. Самоутверждение в независимости, смелое, новаторское.
Но никак не томление мысли, позерство намерениями, ретро-стилизация готики, погружение в меланхолию, мистицизм. Решающее значение имела мера одаренности: интеллектом, логической проницательностью, художественными способностями, темпераментом, страстью. Здесь по всем параметрам наблюдался минор.
Фоном всему были политико-экономические порядки Германии, затхлая феодальная атмосфера, в коей мысль была скована религиозно-схоластической ученостью, традициями темнословия, враждебными логической ясности, познавательной смелости. Рассуждения вязли в многосмысленной недосказанности словно в болоте.
Немецкие романтики скрылись в себе, как улитка. Их интересовал лишь их внутренний мир. Смысл жизни сводился к исканиям индивидуальности в собственных глубинах. В ней «весь пафос земного», вся «острота жизни», писал романтический философ Шеллинг. Новалис: «Мы не знаем глубин нашего духа. Именно туда ведет таинственный путь. В нас самих или нигде заключена вечность с ее мирами… Внешний мир есть мир теней».
Вполне в немецком духе, который в тот исторический момент не мог быть ничем иным, как философическими туманностями идеализма, на достаточном мечтательно меланхолически музыкальном основании.
Разлагающиеся формы старого феодального строя принимали призрачные очертания, переходя временами в фантасмагорию, стиравшую грань возможного и немыслимого, делавшую неразличимыми бредовую бессмысленность и естественный порядок; что заставляло в самом деле усомниться, не иллюзия ли мир, не сновидение ли сумасшедшего..? Старая идея, знакомая со времен кризисной эпохи барокко, политической реакции, разлагающейся схоластики, когда человек тоже почувствовал себя игрушкой социального хаоса, смысловых наваждений, а естественный порядок вещей безосновательным и страшным…
Искали опору в абстрактных рассудочных построениях. По поводу чего Гейне остроумно заметил: «…На пути философии господин Шеллинг не мог продвинуться дальше Спинозы… Но здесь господин Шеллинг расстается с философским путем и стремится посредством некоей мистической интуиции достигнуть созерцания самого абсолюта; он стремится созерцать его в его средоточии, в его существе, где нет ничего идеального и нет ничего реального – ни мысли, ни протяженности, ни субъекта, ни объекта, ни духа, ни материи, а есть… кто его знает что! Здесь кончается у господина Шеллинга философия и начинается поэзия, я хочу сказать – глупость. Но здесь-то он и встречает наиболее громкий отклик у толпы пустомель…».
В туманной философической мечтательности, отвлеченной витийствующей идеалистичности, питаемой вдохновенной экстатичностью, Гейне видел источник немецкого идеализма. Мы, немцы, писал он, слишком серьезны, «…даже черви, пожирающие нас, впадают в меланхолию».
Слишком серьезно относились немецкие романтики к расплывчатому вдохновению смысловыми туманностями, энтузиазму одухотворенности, высшему духовному избранничеству, владея лишь химерами смысла…
Романтический натурфилософ Шеллинг, некоторое время друживший с Гегелем, делившийся с ним духовностью, в один прекрасный момент вдруг обнаружил, что этот выпивоха Гегель, темный теолог, построил из этого систему абсолютного духа.
Выразив протест, он оказался в нелепом положении человека, который понял, что он хотел сказать, лишь когда это сказал другой.
Как же так, ведь он чувствовал внутри себя такое избранничество, такую духовную исключительность, до которой Гегелю куда как далеко! И вот, поди ж ты!… какой-то Гегель… всеевропейское влияние…
«Нет ничего смешнее прав собственности на идеи. – острил Гейне. – Конечно, Гегель воспользовался очень многими шеллинговскими идеями для своей философии; но господин Шеллинг никогда не знал бы, что с ними делать, с этими идеями. Он всегда только философствовал, но никогда не мог создать философию».
Йенские романтики были не столь глубоки. Потуги на духовное избранничество порождали нередко плоскоумие и банальности, выраженные притязательно. Многозначительными метафорами и раздутыми аллегориями наполнялась пустота. Некоторые из них притязали на глубину, коей безусловно не чувствовали. Людвиг Тик принимал растроганность за вдохновение. С подобными подходами вполне можно было спутать меланхолию и мистицизм.
Фридрих Шлегель торжественно провозглашал революцию духа, но величие позы немедленно портил несколько инфантильный жест, хватающийся за «волшебную палочку философии», прикосновением коей естествознание должно было бы проникнуться идеализмом (и что с ним тогда делать..?), то есть квазинаучной заумью…
Жаркие лучи политической революции и острый галльский смысл преломились в немецком тумане в сумбурные порывы и смутные сияния.
Немецкое бунтарство выразилось в том, что некоторые из романтиков перешли из протестантизма в католицизм; он более располагал к мистическому воспарению духа. Форма бунтарства была призрачной, в ней не было главного элемента – свободы. В пределах политической отсталости Германии, не имея возможности совершить реальную политическую революцию, немецкая свобода замкнулась в сфере идеологической и здесь стала пленницей реакционных отсталых представлений, религиозного невнятномыслия.
Немецкий интеллектуальный индивидуализм, не понятый никем в своих возвышенных стремлениях, постиг трагическую обреченность художника на одиночество. И замкнулся в мире собственной фантазии. Погрузился внутрь себя. В глубины своей ночи. Несчастный, полный мятежной тоски, побрел в подземельях мрачного замка. Отвергнув пошлый мир бюргерской пользы и расчета, предался мистическому порыву, бесконечности, возвышенному, небывалому, странным болезненным мечтаниям, героизму отчаяния, надрыву…
Гейне писал: «…И вот в Германии начался расцвет этих крикливо набожных, глуповато глубокомысленных драм, где мистически влюблялись, как в „Поклонении кресту“, или сражались во славу богоматери, как в „Стойком принце“. Захария Вернер зашел в этом деле так далеко, как только можно, не подвергаясь опасности угодить по приказу начальства в сумасшедший дом».
Романтикам удалось создать моду на «бредовые бездны средневековой мистики».
Настоящая глубина, прозрачная, здесь не просматривалась.
Слишком много было именно внешнего, признаков моды: манерности, самолюбования, позы, напыщенного пустозвонства. Нагромождались безвкусные нелепости ради того, чтобы поразить и потрясти публику.
Болезненная реакция разрыва с реальностью могла породить лишь болезненные кризисные явления.
Революционный индивидуализм выражается в анархизме. Романтизм выразился в инфантильном бунте против науки и рационализма.
В запальчивости было заявлено: истинный поэт всеведущ, ничего не изучая; знает о вселенной более, чем научный разум. Как возможно такое? Благодаря экстазису… Боговдохновенный энтузиаст. На него нисходят наития. Откровения. Все как бы в беспамятстве… И вот он уже все постиг…
Романтики представляли все это невнятно, но сомнений не испытывали в верности наитий насчет истоков художественной силы. Восторженность заведет куда надо! Главное верить сокровенному чувству, как верит в истинность сокровенного невежественный дикарь.
Хуже всего, йенские теоретики полагали экстатические состояния практически единственными необходимыми художнику. Неверные представление определили бедность эстетической программы, задание сводилось к изображению возвышенного. «В романе… каждое слово непременно должно быть поэтическим. Никакой низкой природы…».
Проза должна была быть, согласно их мысли, настолько прекрасной, настолько избавленной от всего низкого, что ей дозволялось принять лишь форму сказки. В добавление ко всему, «сказка подобна сновидению, она бессвязна». Надо полагать потому что истинно возвышенный художник творит в беспамятстве…
Не надо напрягаться даже насчет связанности произведения… Решительно, это была программа двоечников, завзятых дилетантов, прикрывавших прекрасными намерениями нежелание сосредоточиться…
В результате из эдакой установки следовали прекрасные бессвязные грезы. И если не совсем бессвязные, то настолько «прекрасные», что возникало впечатление надуманности, натянутости, искусственности, эфемерности, бледности, блеклости, вялости. Нечто едва живое, готовое превратиться в призрак, в сказку.
Иоганн-Пауль Рихтер в своей «Эстетике» сказал по этому поводу: «художник, не знающий правил, рисующий эфир эфиром по эфиру».
В это время немецкий романтизм клонился уже к упадку, Гофман только начинал…
Гофмана из йенских мыслей заинтересовала «романтическая ирония».
«Самая свободная из всех вольностей»; яснее Фридрих Шлегель выразиться не смог.
Интуитивно здесь схвачена игровая природа искусства. Но, видимо, лишь Новалис приблизился к пониманию, из чего возникает игровой импульс. Из реакции художника на бесконечность смыслов. На невозможность рассудочно охватить вселенную во всех подробностях. Любое понятие – «иррациональная величина, не поддающаяся фиксации; несоизмеримая».
Но художник ощущает в собственной душе полноту бытия и невыразимость одновременно. И предается игре полноты с невыразимостью. В этой игре смыслы сами раскрываются, и эти открытия похожи на приключения.
Интуитивно это постигал и Гофман на основе собственного опыта, но по характеру он был склонен к едкой романтической иронии. В ней парадоксально сочетался порыв возвышенной мечтательности и издевательский сарказм над извечной пошлостью естественного хода вещей, заведенным «мировым порядком».
Осенью того года, когда Гофман приехал в Варшаву в «Журнале новых немецких оригинальных романов» была напечатана повесть «Ночные бдения Бонавентуры».
Повесть была превосходная, но кто был автор? Есть серьезные основания предполагать, что именно Гофман был им.
Есть разные мнения на сей счет.
Сначала подозревали Шеллинга. Поскольку помнили, что в раннем возрасте кудрявый философ, взяв несколько крепостей на любовном фронте (а возможно всего лишь одну), подписал псевдонимом Бонавентура несколько веселых гедонистических стихов. В виде провокации, ведь реальный Бонавентура был обскурантистски ортодоксальный клерикал.
Филологи, однако, находят, что повесть имеет совсем иную манеру письма. Хотя сам Шеллинг напускал туман. На прямой вопрос, не автор ли он, последовало: «Не говорите мне об этом!». Оставляя понимать, будто это атеистическое произведение простительные грехи гениальной юности ныне респектабельного благонамеренного великого философа, постигшего в солидном возрасте мудрость религиозности. Шеллинг отнюдь не чужд был притворству, позерству и рисовке.
Вероятно, дело было просто в том, что истинный автор, в последний момент перед выходом книги, так что пришлось допечатывать отдельно титульный дополнительный лист, не желая быть узнанным, поскольку не был защищен как Шеллинг всяким покровительством, снабдив книгу псевдонимом Бонавентура, умышленно перевел подозрения на него, и отвел от себя. Он замел следы.
Шеллингу было приятно, что его подозревают в написании столь остроумного сочинения. Хотя остроумием он не блистал. И развеивать туман он не стал.
О дорогом ему благонамеренном благополучии посреди полицейского государства, почетной респектабельности консерватора, некогда флиртовавшего с революцией, ни слова. Зато дистанцирование от авторства слишком смелой книги намекнуло бы на его приспособленченство, предательство свободы. Вместе с тем ему все равно бы не поверили. И он предпочел уклончивую двусмысленность: пусть лучше считают его автором незаурядной книги, чем заурядным конформистом. Но он не имел права на эту книгу равномерно в обоих случаях: ни как действительный конформист, ни как мнимый автор.

