
Полная версия
Похождения Гофмана. Следователя полиции, государственного советника, композитора, художника и писателя
И жуть, словно чернильное пятно каракатицы выплеснулась и, медленно растекаясь, наполнила библиотеку. Было явное ощущение присутствия кого-то третьего, пакостного; произведшего каверзный подвох.
В некоем помрачении, внезапном затмении, не понимая, что делает, Гофман заметил себя с нарастающем паникой, заметил себя машинально двинувшимся к дверям, раскрыв их, выбегающим на улицу…
Что же это со мной – черт дернул..?!! Интуитивное ощущение, что черт действительно просунул хвост в библиотеку, когда они разговаривали, тихо приоткрыв дверь, или даже, говоря на добром старонемецком языке, свою задницу… ощущение вернулось и со временем превратилось в уверенность.
Присутствие старого вольнодумца, насмешника над церковным ханжеством и глупыми суевериями могло навести на подобные ощущения…
Но может быть виной адского наваждения был ПОРТРЕТ..?
Портреты, дядюшки, тайные советники постоянные элементы романтических сюжетов…
Ведь на нем был изображен некий фальшивый сентименталист, изящно запутывавшийся в притязательной философичности.
Начал он сенсационным рассуждением, что искусства и науки не просто вредны, но опасны..!
Поразив всех и прославившись, затем старательно писал книгу за книгой, сентиментальные романы, путаные нелогичные трактаты, наслаждаясь манерной изысканностью письма.
«Душа законодателя – подлинное чудо», восторженно постиг он в писании «Общественного договора, или Принципов политического права». В потугах законодательного глубокомыслия трактат написался в нелепые выверты ничтожной зауми. Граждане обязаны договориться голосовать не так, как хочет каждый сам по себе, а как желает общая воля, которая есть их воля.
Бесполезно распутывать эту бессмыслицу. В попытках изящно сплутовать законодатель запутался сам.
Надобно быть или изящным, или внятным.
Сентиментальный писатель пустился в смехотворные обоснования. Народ плохо понимает, в чем благо, и как достичь его… но воля его направлена верно и прямо.
Посему, воле «общей» следует полностью подчиниться, голосовать не так, как хочет каждый сам по себе, но согласно народной прямоте: желая блага, но не зная, как достичь его… Математично…
Своеобразный парадокс доказательства противного желаемому…
Но, слава богу, мало кто заметил. И написали портрет.
Вот откуда проник в библиотеку запах смысловой фальши, гнилого смысла, разложения, расползания его…
Мистически деформировалось пространство, и помрачение накрыло тайного советника вместе с Гофманом…
Богатый виноторговец Хатт по рекомендации Христиана Подбельского пригласил Гофмана давать уроки на фортепьяно своей молодой супруге Доротее; занятия сблизили их, пока приятельски, ей было двадцать семь. Видно, Хатту не хватало ума, во всяком случае, он был человеком без воображения. В городе пошли пересуды. Под благовидным предлогом (изучение юридических наук) занятия прекратились. Но не дружба. Приближение желаемого опыта Гофман передал в письме. Он немного важничал и преувеличивал. Хиппелю, 12 декабря 1794: «…В такой изоляции, в такой оторванности от мира я еще не был со студенческих времен. Со мной общаются лишь те, кто сами упорно этого ищут; им я уделяю минут десять, и баста. Думаю, что человек, плохо разбирающийся в людях, углядел бы в этом признак нелюдимости, однако то была бы ошибка. Я по-прежнему люблю людей, и если вновь и вновь начинаю ненавидеть тех, кто ненавидит меня, если при случае с удовольствием даю тумака тем, кто не отказался бы проделать то же со мной, если потешаюсь над теми, кто и в самом деле смешон, – все это вряд ли можно назвать человеконенавистничеством. Знакомства мои с дамами сводятся к нескольким фразам в общем разговоре (за исключением одной из них), и ни с кем я не желал бы продолжить беседу; уроки прошлого сделали меня умным и предусмотрительным; былой опыт научил, что множество разговоров при отсутствии конкретных дел – признак слабоволия. В этом меня трудно упрекнуть, к подобной категории я не принадлежу. Я редко бываю среди людей; избегаю, насколько возможно, глупых остряков и болтунов и в конце концов надеюсь добиться, чтобы меня оставили в покое. Даже появление на балах, как теперь, так и в будущем, en masque (в маске. – франц.), подчиняется данным правилам. Настроение неопределенное; лишь один-единственный человек мог бы его понять, но он отнят у меня, по крайней мере, на какое-то время. Итак, я постигаю искусство находить все в себе самом и надеюсь со временем отыскать, опять же в себе, нечто полезное… Однако вряд ли сердце мое утратит со временем чрезмерную восприимчивость… У Райденица нынче не принимают; занимаюсь, чем угодно, и дни бегут быстрее. … Очень сомневаюсь, что люблю свою Inamorata (возлюбленная. – итал.) со всей полнотой чувства, на какую способен, однако я не желал бы обрести предмет, способный пробудить дремлющие чувства, – это нарушило бы мой уютный покой, вырвало бы меня из состояния, быть может, кажущегося блаженства; я заранее пугаюсь, воображая множество неудобств, сопутствующих подобному чувству. Придут вздохи, тревожная неуверенность, беспокойство, меланхолические мечты, отчаяние рр. (латинское perge, perge – тому подобное). Поэтому я избегаю всего, что могло бы повлечь за собой нечто в этом роде. Любому проявлению чувства к Коре (Гофман называет Доротею именем героини оперы И.-Г. Наумана) у меня неизбежно сопутствует заготовленная исподволь какая-нибудь комическая выходка, и струны любви приглушаются так, что уже почти не слышно их звучания».
Сентиментальное самолюбование, взвинченность… Его предупреждали, Хиппель, двоюродный дед Фетери. Но велико было обаяние сближения. Видимо, Гофман решил, будь что будет. Надеяться, что внучатый племянник устоит перед соблазном, было маловероятно; старик Фетери понимал это, и, чтобы отвлечь, взял его с собой в поездку в один замок, куда его постоянно приглашали в качестве стряпчего, нотариуса. На каникулах ему нашлось дело. «Каким бы бодрым и свежим он себя не чувствовал, однако ж полагал, что в 70 лет не худо заручиться помощником. Словно в шутку он однажды сказал мне: „…Я думаю, что ты не прочь немного проветриться у моря и прокатиться со мной в Р… зиттен. Ты мне славно пособишь в некоторых весьма хлопотливых делах, а кроме того, хоть раз испытаешь себя и присмотришься к дикой охотничьей жизни, когда, утречком написав аккуратно протокол, потом покажешь, что ты способен заглянуть в сверкающие очи непокорному зверю, к примеру, длинношерстному свирепому волку или клыкастому кабану, а не то и уложить его метким выстрелом из ружья“. Я столько наслышался всяких чудес о веселой охоте в Р… зиттене и всей душой был предан добрейшему старому деду, и потому известие, что он на сей раз берет меня с собой, обрадовало меня чрезвычайно. Порядком понаторев в делах, которые ему предстояли, я обещал употребить все старание, чтобы избавить его от всех трудов и забот».
Поездка развлекла его как приключение; в воспоминаниях же соединилась с последующими событиями, полными мечтательного порыва, напряжения, внутреннего разлада, мрачных предчувствий.
Поехали они в метель, завернувшись в теплые шубы, в санях. Прибалтийские немцы переняли этот обычай в соседних Польше и России; в Европе во всякое время ездили на колесах.
Ехать было недалеко, но из-за метели путь оказался трудным. К воротам замка прибыли поздней ночью; им пришлось долго стучать, пока их услышали. Покои были уже приготовлены и натоплены. Проходили по длинным сводчатым коридорам; зыбкий пламень свечи в руке слуги бросал неверный свет в густую темноту… «Колонны, капители, арки словно висели в воздухе; рядом с ними шагали наши исполинские тени, а диковинные изображения на стенах, по которым они скользили, казалось, вздрагивали и трепетали, и к гулкому эху наших шагов примешивался их шепот: „Не будите нас, не будите! Мы безрассудный волшебный народец, спящий здесь, в этих камнях“. Наконец, когда мы прошли длинный ряд холодных мрачных покоев, Франц отворил дверь в залу, где ярко пылающий камин радушно приветствовал нас веселым треском. … Скоро перед камином появился накрытый стол; старик подал отлично приготовленные блюда; за сим последовала добрая чаша пунша, как только умеют варить на севере, что пришлось весьма по душе нам обоим, мне и деду». Замерзли и выпили не одну чашу. Последовало замечание деда: «Не пей так много, ты еще слишком молод. Это негоже».
Рокот и грохот морского прибоя, дикие крики чаек, носившихся взад-вперед и бившихся в окна, вой ветра в печных трубах и в узких переходах, дребезжащие стекла… Ночами эти звуки не давали уснуть и сон был тревожным. Гофман проваливался в него как в подземелье и плутал в нем, не находя выхода…
Старик пытался предостеречь и сделать внушение внуку. «Прошу тебя, тезка, противься глупости, обуревающей тебя с такой силой. Знай, что твое предприятие, как бы ни казалось оно невинным, может иметь последствия ужасающие: в беспечном безумии ты стоишь на тоненьком льду, который под тобой подломится, прежде чем успеешь заметить, и ты бухнешься в воду. А я остерегусь удерживать тебя за полу, ибо знаю: ты выкарабкаешься сам и скажешь, будучи болен и находясь в критическом состоянии: „Я схватил во сне небольшой насморк“; а на самом деле злая лихорадка иссушит твой мозг, и пройдут годы, прежде чем ты оправишься. Черт побери твою музыку, коли ты не можешь употребить ее ни на что лучшее, кроме как будоражить и смущать мирный покой чувствительной женщины». Не обошлось без замечания, что вообще негоже заниматься расслабляющим томным бренчанием на клавикордах, занятие недостойное мужчины; и дед не понимает, куда смотрит болван Хатт, а на его бы месте, мол, я выбросил бы тебя в окно, а вслед за тобой и чертов клавирцимбал, чтобы вы с ним вместе не докучали серьезным бюргерам.
Гофман молчал; деду возражать он не смел; деда он любил, хотя ему и было обидно: в словах старика была извечная правда. Приниженный и подавленный подобными разговорами, он впрямь увидел себя сумасбродным мальчишкой, не более…
Старый Фетери разговоров этих не возобновлял. На следующее утро, входя в судейскую залу, он промолвил: «Дай бог каждому надлежащий разум и старание соблюсти его. Худо, когда ни с того ни с сего человек становится трусом». Потом он сел за большой стол и сказал: «Пиши четко, любезный тезка, чтобы я мог прочесть без запинки».
В феврале Гофман опять писал Хиппелю: «Должен сказать, что я становлюсь другим. Душа моя вновь окрылена; я способен к действиям, не зависящим от жалких мелочей. У меня много планов, твердые непреложные решения зреют в моей душе…».
Сам запутался в любовных сетях.
В качестве художника он был никто. Все его попытки были лишь попытками вхождения в роль художника. В театре искусства он не добрался ни до кулис, ни менее до сцены; он застрял в гардеробе, в костюмерной, примеривая фрак капельмейстера, расстегнутый отложной воротник заправского художника, дымящую табаком трубку писателя.
Переживания были сильные, но ими он не владел; не было внутреннего равновесия, опоры; они владели им прихотливо. Раздражение из-за неприятных разговоров, замечаний; отовсюду он ждал агрессивных выпадов. Мрачная подавленность, ее слезы, муки совести, смятение. Переутомление, недомогание, мнительность. «…Меня доводят до отчаяния глупые ужимки подлой, ротозействующей черни – я хватаюсь за палку! Подумай, беды наши противоположны: у тебя избыток фантазии, меня же захлестывает действительность… Ты представить себе не можешь, как меня все это мучает – и моя судьба, мое призвание. Учение подвигается медленно и уныло, через силу делаюсь я юристом».
Осенью все удачно сложилось для ночных свиданий. Хатт поехал закупать продукцию винодельческих областей. Но интригу и авантюру заметили. Неминуемый скандал. Безумие, позор рpp.
И первую скрипку в этих концертах играл Отто-Вильгельм.
Хиппелю, 22 сентября 1795. «…И вот! …Позволь мне позаимствовать сейчас сравнение у моей возлюбленной музыки. Представь себе симфонию, СЫГРАННУЮ ВЫСОЧАЙШИМИ ВИРТУОЗАМИ, НА САМЫХ СОВЕРШЕННЫХ ИНСТРУМЕНТАХ, представь себе самое проникновенное место – адажио, исполненное пианиссимо. Твои чувства напряжены до предела – а тут выходит жалкий человечек и начинает на трактирной скрипке пиликать куплет из ничтожной уличной песенки. Скажи, разве ты не возмутился бы до глубины души? Тебя жестоко вырвали из сладостного, блаженного забвения, вызванного нежно-убаюкивающим адажио. Гнев, подогреваемый буйным темпераментом, немедленно заглушил бы все нежное в твоей душе, ты бросился бы на скрипача и в порыве ярости разбил бы его инструмент… (обломил бы ему скрипку об голову. – авт.). Да что толку? Музыканты сбились с такта, мгновенья теплого чувства, которое одно делает исполнение прекрасным, улетели, и вот уже все – брошенные в кучу ноты, расстроенные инструменты – говорит тебе: это прошло! Такова общая картина, такова первопричина моей тоски, источник бессонных ночей и бледности на лице! Где веселость, свойственная моему духу? Скажи, мой друг, что это – судьба или просто стечение обстоятельств, которые, как мы знаем, субъективны; отчего передышки выпадают на мою долю, лишь чтобы смениться еще более горькими мучениями? Будто все объединились, чтобы сделать дни мои невыносимыми. Пошла уже десятая неделя с тех пор, как я сдал экзамен, но из Берлина нет никаких новостей, и я все еще не приведен к присяге. Только бы начать работать. Я многого хочу добиться; и приложу все мои силы. Если бы мне удалось все, что задумано, иные были бы весьма удивлены. Но об этом мне совсем не хочется сейчас говорить, потому что окружающие откровенно смеются мне в лицо. Вообще, бог знает, какая случайность, или какой странный каприз судьбы забросил меня в этот дом. Черное и белое не столь противоположны друг другу, как я и мои родственники. Боже мой, что это за люди! Я, впрочем, признаю, что порою бываю весьма эксцентричным; но ведь и с их стороны ни грана терпимости. Толстый сэр, будучи для моей насмешки предметом давно исчерпанным, а для презрения слишком жалким, начинает выражать по моему адресу возмущение, которого я, право же, не заслуживаю».
Чем было исчерпано презрение, читатель помнит… И он предъявлял права на терпимое отношение!
Эксцентричность такая штука, кою или полностью принимают или решительно не признают. Середины, то есть терпимости, здесь не может быть по определению. Особенно если эксцентричность проявляет себя на чужом супружеском ложе.
Забавно, что он не заметил двусмысленной комичности рассуждения о симфонии, сыгранной на самых совершенных инструментах.
Гофман страдал, был несчастен, нелеп и смешон вместе.
На пределе напряжения жизнь начинает двоиться, рождая парадоксы, разного рода двусмысленности. Человек не владеет ни собой, ни ситуацией. Погружение в стихию женственной чувствительности слишком подвергало мышление наваждению призрачных смыслов и малодушию перед признанием смыслов реальных…
Им овладела ненасытность, а ему пиликают…
В октябре началась служба. Гофман был принят в полицейское управление на должность следователя.
Профессиональная надежность Гофмана подтверждена многими свидетельствами; относительно нее читателя не должна смущать ни малейшая тень сомнений. Это немецкая надежность. Никто не потерпит расслабленности, рассеянности; домашние заботы, сентиментальность остаются за порогом службы; работы всегда много, работать нужно честно и четко. Исполнив службу, отправляйтесь, куда хотите: в трактир, к подруге, но не пейте слишком много, а если ваша подруга чужая жена, исполняйте свой долг любовника незаметно для посторонних: мужа и прочих.
Служба подействовала на Гофмана благотворно на первых порах. Ему показалось, что страсть превратилась в спокойное пламя глубокого чувства.
Проходит месяц, и оказывается, что все, в чем он был абсолютно уверен, ему померещилось. Доротея начала упрекать его в недостаточной внимательности к ней; по мере развития отношений с женщиной, непременно оказывается, что мужчина недостаточно внимателен, а она слишком капризна.
«По сути дела, здесь оказываешься довольно жалким существом: мнишь себя свободным и счастливым, но более, чем когда-либо зависишь от условностей и капризов. Горько признаться, что я иногда переживаю здесь гнусные дни. Если б я мог делать, что хочу, я уж не торчал бы тут, но приказал бы выводку Мелузины (змеям. – авт.) и Аполлону прохрипеть мне двойную сонату из пивной бочки!».
Доверчивый, верный, отзывчивый Хиппель, полагая в написанном хороший знак, предлагал ему помочь выбраться из Кенигсберга.
Не успели высохнуть чернила на письме Хиппеля, а Гофман опять запутался в тенетах, длинных волосах Доротеи…
Признавался Хиппелю, что ему совестно писать… но насчет Хатта прошелся: трусливо охраняет свою жену…
Поскольку трусость Хатта все возрастала, симфонии пришлось прекратить и заняться сочинительством…
«…Вечерами и допоздна я превращаюсь в весьма остроумного автора». Надо сказать, даже в более остроумного, чем ему хотелось бы…
«Ты представить себе не можешь, как сейчас взялась за меня фурия композиции, как в музыке, так и в писании романов рp. Самое лучшее бросить в огонь все, что покажется плохим». Он слыхал, что настоящие авторы бывают недовольны и бросают написанное в огонь…
Надо бы. Так полагается. Но нечего.
Все, выходившее из-под его пера, казалось ему хорошим. Как настоящему заправскому графоману.
Что же заставляла его выводить на бумаге фурия писания романов pp?
Начал Гофман лихо, принялся писать сразу два романа: «Корнаро. Мемуары графа Юлиуса фон С.» и «Таинственный».
Название первого напоминало Шиллера: «Духовидец. Из записок графа фон О.». И потом, в неполных двадцать лет самое время заняться мемуарами. Поделиться опытом и мудростью…
Непорочной белизны бумага усердно заполнялась графоманским манерным, ходульным многословием следователя кенигсбергской полиции.
Поспешно стремясь к самовыражению, он не имел глубокого замысла, слишком полагаясь на пламенность порыва, а в технике письма на манерную изысканность изящных сантиментов.
Писатель находит жанр и форму выражения, когда слово становится похоже на жест. Когда сила внутреннего содержания выражается непосредственно, как движение. Но чтобы свободно и естественно двигаться, нужно очистить чердак от хлама.
Гофман приобрел некоторый опыт. Но в его чернильнице были штампы сентиментализма и позерства. Он был героем романа художественных НАМЕРЕНИЙ.
Романтический герой весь заполнен ощущением своей необычайности. Ничего более внятного добиться от него невозможно. Далее этого он двинуться не в силах. В это он вкладывает душу, этим томится, мается, разладом с тусклой повседневностью себя изводит…
Письмо Хиппелю в конце января 1796: «Мелкий сброд, что порой окружает меня, считает меня глупым… А между тем я еще ни разу не метал бисер перед свиньями и чувствую, что сам по себе кое-что стою». И вслед: «…Как бы хотелось мне пробиться – пусть даже силой – сквозь строй ничтожных мошек, сквозь строй людей-машин, что окружают меня пошлыми банальностями».
Семья решила выслать его из Кенигсберга под опеку дяди Иоганна-Людвига, тайного советника, в горную Силезию. Пришлось ждать несколько месяцев.
Но раньше внезапная смерть вырвала из их круга Альбертину Гофман.
Непрочность и зыбкость существования…
Он жаловался Хиппелю: «…до полночи меня истязают длинными нравоучениями».
Наконец, час расставания настал. Гофман раскланивался соседям. Почувствовав, что еще немного – и он разрыдается, выставив себя на посмешище, юноша поспешно сел в карету.
Когда проезжали мимо ее окон, он махнул ей рукой…
Глава третья
Семейная ссылка
Монах, мятежный езуит…
А. С. Пушкин
Крестный, дядюшка Иоганн-Людвиг, неплохо относился к Гофману. Племянник кинулся к нему на шею, вспомнив о своих бедствиях – после того, как забыл о них, выпив много вина и вкусно поев в придорожных трактирах с добрым малым попутчиком пуговичником («Пуговицы важнейшая часть одежды, молодой человек. Без пуговиц никто не смог бы застегнуть штаны, даже король»).
Сцена поразительно напоминала аналогичную из романа Ивана Гончарова «Обыкновенная история». Сквозной темой романа были романтизм, дядюшки и тайные советники.
И так же, как демонический дядюшка в очень умном и глубоком романе, дядя Ганс отстранился, избегая нежных сентиментальных объятий, и спокойно вылил племяннику на голову ушат ледяной воды в виде четких разумных советов. Прежде всего, больше никогда не писать ей, дабы письма нельзя было приобщить ad acta (к делу. – лат.).
Гофман неосновательно полагал, что сочувствие дяди Ганса распространяется и на его безумства.
В слезливом письме он пожаловался на это Хиппелю, не понимая, что Хиппель сочувствует ему с каменным лицом. «…Кто мог бы сделать меня счастливым, стал мне отныне чужим!».
Комнату делили вместе с кузеном Эрнстом-Людвигом-Гартманом. Здесь были две кузины, одна из них Минна, с весьма неплохой фигурой.
Госпожа советница была к нему добра.
Глогау (Глогув) глухая провинция; ни театра, ни маскарадов. Польский горный край.
Первое время на него напали вялость и сонливость. Нелегко сразу приспособиться к перемене климата, из равнины попасть на высоты в горы. Надо же еще и служить. Скучно. Завалы документов.
Но Гофман помнил о призвании. Он сам сшил себе тетрадь и назвал «Бессвязные мысли». Пригодятся, когда в голове прояснится. Некоторые время погодя, рукой кузена было приписано: «Крайне…”. Сначала он обиделся. Перечитал. Верно: крайне бессвязные, бессвязные мысли…
Познакомился с Иоганном-Самуэлем Хампе, таможенным чиновником несколько старше него, замечательным человеком, композитором.
20 июля, спустя месяц после приезда, поздно вечером после дождя Гофман пошел в церковь иезуитов; там писал фрески итальянский художник…
Хиппелю: «Я только что вернулся из церкви Иезуитов. Ее заново расписывают, и мне пришла в голову сумасбродная идея предложить свою помощь; юристы на меня, возможно, обидятся!».
Несколько часов по вечерам он проводил теперь там, помогал и охотно учился.
Когда служба мешала пойти в храм иезуитов, он опять сникал. В сентябре: «…Вечерами мной овладевает духовное бессилие; фантазия же неустанно следит за моими веками, чтобы, едва они опустятся, в ярких красках воспроизвести все неприятности, когда-либо случившиеся со мной, и показать будущее, которое вполне достойно моего прошлого».
Молинари восхищал его. «Человек, коего я видел в своих мечтах, явился, словно призрак, он пролетел надо мною, будто добрый гений, разбрасывая в воздухе лепестки роз. Он пользуется здесь дурной славой… В его красивых глазах временами мелькает злорадство. … Огненным духом проникнуты все его произведения… …Все было бы неплохо, если бы увлечение у меня, как всегда, не превратилось в страсть. Моя горячность, да, мое неистовство во всем, что дарует подобные ощущения, убивает во мне все хорошее. К черту летит жизнерадостность, разрушены мечты о счастье, в этом мы с Молинари похожи. Оба дети несчастья, оба испорчены судьбою и самими собой!».
Весной скончался Кристоф Гофман; пришлось ехать в Кенигсберг, там он пробыл месяц, разговаривал со старшим братом, не избегал Доротеи, завел тайную переписку; ими был затеян развод…
Подкоп под бюргерский дом Хаттов был показан, найден, засыпан. Крестный все узнал.
Хуже всего были не жесткие короткие фразы, но то, как мрачно сверкнули орлиные глаза Иоганна-Людвига…
Холодная осень и ясный горный воздух отрезвили его. Спустя некоторое время Гофман помолвлен с Минной.
Наконец все начало складываться неплохо. Наметился перевод дяди в Берлин старшим советником верховного трибунала. Гофмана он забирал с собой: ему нашлось место в апелляционном суде.
В Берлин! В столицу! В центр искусств и изящных наук! Никаких планов! Наслаждаться жизнью!
Не написав Хиппелю, стремительно Гофман направился в путешествие в Саксонское королевство горными дорогами, проехал Богемию, достиг Дрездена. В пути писал письма Минне, вел дневник познавательного путешествия, питая надежду написать на основе заметок небольшую книгу.
В начале осени он в Берлине. Письмо Хиппелю 15 октября 1798. «Мой дневник лежит не оконченным. … Я вспоминал тебя, стоя у скалистой пропасти меж огромными отвесными стенами, громоздившимися с обеих сторон; ели выше самых высоких мачт казались мне сверху низким кустарником, проросшим, будто мох среди камней. Прямо передо мной со страшным громовым ревом с высоты двести футов срывался вниз Цакен. …Неподалеку от Вармбрунна, мы отправились лесом, который постепенно поднимался в гору в направлении Цакена. После двух часов пути я услышал вдруг необычайный шум, то был водопад. Все сильнее звучал он в расселинах скал, по мере того как мы приближались к нему. … Огромный водяной столб, казалось, падал в бездонную пропасть. Теперь предстояло спуститься, чтобы снизу увидеть водопад во всем его гигантском величии. Но так как скалы поросли гладким мхом, земля осклизла из-за дождя, да и сам по себе спуск был небезопасен, из всей компании я один решился последовать за нашим проводником, маленьким мальчиком. С трудом спустился я с приличной высоты, и тут обнаружил вертикально висящую лестницу, ею пользуются при сплавке леса. Наконец я оказался в ущелье, неподалеку от Цакена, примерно футах в двенадцати над водой тянулась узкая тропа. Я пошел по ней, чтобы приблизиться к той части скалы, что нависла над серединой реки, и уселся здесь. Величие, благородство, не могу описать тебе ужасающей красоты открывшегося передо мной зрелища. Солнце искрилось в водопаде, похожем сейчас на расплавленное серебро. В водяной пыли, коей пронизан был воздух вокруг скального водоема, сияли тысячи разноцветных радуг».

