Как провожают пароходы. Путешествия в поиске себя
Как провожают пароходы. Путешествия в поиске себя

Полная версия

Как провожают пароходы. Путешествия в поиске себя

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 4

Говорят, склеротики прекрасно помнят, что было давно, но не могут вспомнить, что было вчера. Улыбнуло. Но эти воспоминания были во мне всегда.

Ничего не написал про Кубу, денежную реформу, вынос Сталина. Помню, но кому это нужно? Про первые книжки тоже, скорее всего, малоинтересно. Читать начал в пять лет.

Мало прожил, а поковыряешься в носу: мама дорогая!

Невесёлое

У меня растут года. Медленно так. Но неуклонно. А я сижу, как пассажир, и наблюдаю проплывающие мимо вагона картины.

Вот прадед ведёт меня гулять. Лица его почти не помню, а белый полотняный костюм деда врезался в память навсегда. Сейчас, отсюда, не разглядеть, но я уверен: мой прадед был самым добрым человеком. Досадно, кроме этой прогулки у меня не осталось никаких воспоминаний о нём. Разве что день, когда принесли телеграмму… Даже не день. Утро. Раннее утро. Какая-то суета в прихожей… мама заплакала… Когда родился брат, его назвали Алёшей. В честь деда. Точнее, прадеда. Дедов в моей жизни не было: ушли искать лучшую жизнь. В другом месте, с другими женщинами. Бог им судья.

Едем дальше. Что такое паровоз, я знаю не по наслышке: родители мои то разъезжались, то вновь сходились, а я путешествовал. Если расходились – то с мамой во Владивосток. Если сходились – то к папе в Таганрог. Так и жили. Вагонные колёса ещё сутки после прибытия на место стучали под моей кроватью.

Как-то летом решили меня спровадить к родственникам в Молдавию. Вместе с родственниками, раз уж они в ту пору удачно в Таганроге гостили. Прабабушка Мария, прослышав, заплакала: «Знаю я, Боря, ты уедешь, а я умру…» Как ни утешали её, она лишь отмахивалась. Назад я ехал сам. С пересадкой в Одессе. А что? Четырнадцать лет. Вполне взрослый пацан. Жаль, на похороны так и не успел…

Мне кажется, после смерти бабы Мани в нашей семье, в фамилии, что-то безвозвратно надломилось. Будто разорвалось главное, связующее всех звено. И покатились мы медной мелочью, звеня и подпрыгивая на ухабах, каждый в свою сторону. Сначала родители старались выдерживать хорошую мину при плохой жизни, с оглядкой на «а что люди скажут», а потом, махнув рукой, пустились во все тяжкие. А после уж и я повзрослел. Или тогда же, осознав, что больше никому не нужен. Меня ж бабки воспитывали. Матери было семнадцать, когда она меня родила, а отцу было безразлично: есть, нету… отцовские чувства у него только с рождением Алёшки проснулись. Так что в скором времени, по накатанной, во Владивосток. Правда, самолётом.

С самолёта далеко видать. И высоту я любил. Помню, прыгал я как-то с сарая на дерево. Брат внизу, а я на крыше. Прогуливаюсь на ней эдаким кандибобером. Супермен. Вылитый. Только трусов поверх брюк не видать. Лето. Последнее школьное лето. Август между девятым и десятым классами. Как лестничный пролёт на крышу: иди наверх, не оглядывайся. Время ж не стоит. Да и я. Всё через него и пространство. Вот и прыгнул. Красиво так прыгнул. Распластался в воздухе, как Тарзан. Лечу. Руки впереди ветку ищут. Нашли. А она возьми, да надломись.

Сначала мне долго прыжок показывали: вот я разбежался по сараю, оттолкнулся, лечу… А потом по кругу несколько раз: руки хватают ветку – треск – ноги взмывают вверх – голова вниз… Потом ужас. Потом всё забылось. И смотрю я на этот мир с высоты. И понимаю, что снова маленький. Я и большой-то маленький, а в детстве вовсе несмышлёнышем был: ночью в кровати не мог вспомнить, где стенка и постоянно падал на пол, перевернувшись в неправильную сторону. Ещё любил ходить дома, смотрясь в повёрнутое к потолку зеркало. Странное ощущение. Понимаешь, что мир тот же, а ощущаешь пространство вокруг себя совершенно по другому. И дух захватывает, и от зеркала оторваться не можешь. Вот и сейчас всё словно в том зеркале: и то, какое есть, и то, каким оно было. Вижу кладбище на сопочке неподалёку от сараев. Оно там когда-то и впрямь существовало. Только во время моего прыжка на месте кладбища давно уж таксопарк построен. А я кладбище вижу. Прежнее. И по нему между могилками старушки ходят, крестам кланяются, поют что-то, только мне не слышно.

И не то, чтобы, как в книжках пишут, у меня перед глазами пробежала моя жизнь, нет. Но кое-что, давно забытое, я вспомнил. Не хочу говорить, что именно, но за многое, с годами ушедшее, мне стало стыдно. Одновременно с приходом стыда мир вокруг меня стал кукожиться и собираться в точку. Я нырнул в неё.

Не туннель, нет. Какая-то чёрная, непроницаемая ни звукам, ни свету узкая кишка. И я то ли лечу в ней, то ли падаю, стараясь не отставать от набирающего скорость белого шарика величиной с мячик от пинг-понга, замеченного мной в кромешной темноте. Всезнающие особи говорят, что это был край туннеля, к которому я приближался. Возможно. Но тогда он воспринимался именно как летящий впереди мячик. И с ним было не так страшно падать. Позже страх прошёл совсем. Ничего не было. Только падение и мячик, раздвигающий впереди меня эту чёрную эластичную кишку…

Потом откуда-то издалека я услышал, как брат плачет и зовёт меня. Всё настойчивей и настойчивей:

– Борька, очнись! Очнись, Борька! Вон, солдаты бегут… вставай, Борька! Не надо, очнись… – а я силюсь ответить: «Отстань!», – потому что уже успел забыть про всё и всех. Вокруг меня безвременье и мне хорошо и спокойно в падении через него. А голос у меня почему-то из правого бока пошёл. Не изо рта. Сипло так: «Отстааань…» И вместе с этим словом навалилась боль. Хлынула со всех сторон, будто поняла, что вернулось пространство. Или я вернулся в мир. И этот мир предназначен лишь для одного: быть передатчиком боли.

Я счастливый: голова припечаталась в землю, а не в камень, который был всего в нескольких сантиметрах. Солидный камень. С острым верхом. Ну, а то, что рухнул вниз головой – пустяки: чего дураку бояться, коль голова уже давно и так дурная?

А ещё я счастливый, потому что у меня есть брат. Не знаю, вернулся бы я, если б он меня не тормошил: там, в чёрной кишке, забываешь обо всём. Всё, что казалось жизнью, становится тебе безразличным.

Книжку, кстати, Моуди позже написал. Я интересовался.

С тех пор пятьдесят три года прошло. Поезд продолжает движение. За окном всё так же интересно: дети, внуки. Когда-то я сойду, а они поедут дальше. Дорога у всех одна, пусть и в разные стороны. Я не спешу, хочу побольше увидеть. Глупо суетиться и выпрыгивать на ходу. Надо успеть пройтись в белом полотняном костюме, держа за руку сына моего внука. Подержать на руках дочь внучки. Съездить в Уругвай, навестить маму и брата. Ещё раз положить цветы на могилы прадеда Алёши и прабабки Мани. И, конечно же, прокатиться на карусели в таганрогском парке.

Жаль, здесь нельзя смотреть сразу вокруг, как тогда, в кишке. Но вглядываться вперёд тоже увлекательно.

Про газировку и качели

В прекрасном и далёком 1964 году мне вручили портфель с букварём, пеналом и карандашами. Папа взял меня за руку и повёл в школу. В другой руке у папы был огромный букетище, который я позже подарил своей первой учительнице, Прасковье Гавриловне Поляковой. Букет был так хорош, что начал своё собственное путешествие, закончившееся в руках у директора школы.

Спроси меня тогда, что я чувствую, я бы ответил: счастье. Годом раньше меня в школу не приняли: до семи лет не хватало трёх месяцев, и я помню, как отчаянно ревел, когда мне отказали. А сейчас, в этот солнечный сентябрьский, по-летнему душный, день, я ощущал себя взаправдашним Буратино, моим любимым героем. И папа был со мной. Он так мало уделял мне времени, мой папа.


А ещё я ощущал огромную ответственность, ведь я должен быть умненьким, благоразумненьким. И поэтому лихорадочно вертел головой, стараясь впитать всё, что увижу, распахнутыми до предела глазами.

Нам показали школу, бывшую первую мужскую гимназию, в которой учился Чехов и ещё много интересных людей, провели по её коридорам, залам, музею, вывели в школьный сад. Потом Прасковья Гавриловна раздала нам по листу ватмана и сказала нарисовать кто что умеет и любит. Я нарисовал море. На море – белый пароход, на палубе которого у штурвала стоял моряк. С борта судна вниз, в морскую синь, спускался шланг и там плавал водолаз. Рядом плавали рыбки, а на дне были морские звёзды и ракушки. В небе ярко светило жёлтое солнце, а около него летела ракета с надписью СССР. Хвост оранжевого пламени у ракеты плавно загибался, потому что Земля круглая, а ракета летела вокруг неё. Это надо было понимать. В общем, я показал всё, что мог. И надписал рисунок, как мог: «БОРR».

Когда мы окончили начальную школу, Прасковья Гавриловна, прощаясь с нами, подарила каждому его первый рисунок и две тетрадки: по письму и арифметике. Жаль, что из-за вечных переездов они не сохранились.


Интересный был этот 1964 год: в школу последний раз пошли одиннадцатиклассники. А в 1965 году выпускались и одиннадцатые, и десятые классы.

Последний год правления Хрущёва. В букваре был его портрет, вокруг шарики, шарики разноцветные и надпись: «Никита Сергеевич Горба Хрущёв – активный борец за мир». Нам без разницы было: активный или пассивный, а вот картинка хорошая была. Запомнилась. Так же, как и то, что в 1980 году мы будем жить при коммунизме. Я ещё тогда думал: вот закончу я институт и на трамвае бесплатно кататься буду. Такие у меня тогда представления о коммунизме были.

На трамвае за бесплатно я всё же покатался. Но не в восьмидесятом, а на десять лет позже, в 1990-м. Во Владивостоке тогда коммунизма не было, а распоряжение мэра кататься в трамваях без денег было.


К окончанию обучения одиннадцатиклассники выбирали себе подшефных первоклашек. Гуляли с ними. Меня долго никто не выбирал и это было обидно. Потом меня выбрал Ваня.

В день последнего звонка мы дарили выпускникам брошку в виде букетика незабудок, а они нам подарки: мячи, книжки, калейдоскопы и разные настольные игры. Кто во что горазд, на сколько хватило фантазии и средств. Одиннадцатиклассники, как добрые волшебники, стояли тогда, обвешанные с ног до головы игрушками.


Галя Самоделкова из нашего класса сказала чего-то там в микрофон. Стишок, наверно. Она всегда чего-нибудь говорила с трибуны. И на первое сентября, и на другие школьные праздники, потому что её папа был большой начальник. А Галя была простая веснушчатая девочка. Улыбчивая и с доброй душой. Потом она позвонила в колокольчик. И все обрадовались.

Мы с шефами гуляли в парке, пили газировку с сиропом, крутили стёклышки калейдоскопов, направив их на солнце, и на качелях-каруселях катались. И мороженое ели.

А ещё Ваня подарил мне книгу «Три толстяка». Я её читать не хотел, потому что название дурацкое. А я книги с дурацкими названиями вроде «К вопросу самопроизвольного синтеза белка в сельских условиях Нечерноземья и Поволжья» или «Бедная Маша» стараюсь не читать. Ну, раз название дурацкое, то какое может быть содержание? И мне абсолютно неинтересно было про толстяков. Вот если б книга называлась «Выстрел в ночи» или там «Храбрый портняжка-танкист», я бы сразу прочёл. А так…


И всё же я её прочёл. И навсегда запомнил последние, щемящие слова этой книжки:


«Вас было двое: сестра и брат – Суок и Тутти.

Когда вам исполнилось по четыре года, вас похитили из родного дома гвардейцы Трех Толстяков. Я – Туб, ученый. Меня привезли во дворец. Мне показали маленькую Суок и Тутти. Три Толстяка сказали так: «Вот видишь девочку? Сделай куклу, которая не отличалась бы от этой девочки». Я не знал, для чего это было нужно. Я сделал такую куклу. Я был большим ученым. Кукла должна была расти, как живая девочка. Суок исполнится пять лет, и кукле тоже. Суок станет взрослой, хорошенькой и печальной девочкой, и кукла станет такой же. Я сделал эту куклу. Тогда вас разлучили.

Тутти остался во дворце с куклой, а Суок отдали бродячему цирку в обмен на попугая редкой породы, с длинной красной бородой. Три Толстяка приказали мне: «Вынь сердце мальчика и сделай для него железное сердце». Я отказался. Я сказал, что нельзя лишать человека его человеческого сердца. Что никакое сердце – ни железное, ни ледяное, ни золотое – не может быть дано человеку вместо простого, настоящего человеческого сердца. Меня посадили в клетку, и с тех пор мальчику начали внушать, что сердце у него железное. Он должен был верить этому и быть жестоким и суровым. Я просидел среди зверей восемь лет. Я оброс шерстью, и зубы мои стали длинными и желтыми, но я не забыл вас. Я прошу у вас прощения. Мы все были обездолены Тремя Толстяками, угнетены богачами и жадными обжорами.

Прости меня, Тутти, – что на языке обездоленных значит: «Разлученный».

Прости меня, Суок, – что значит: «Вся жизнь»…».


Такая сказка.

В ней много «я». Но как иначе?

Интернациональное

Это было в то время, когда экраны неработающих телевизоров любовно укрывались вышитыми салфетками, а хлеб, политый подсолнечным маслом и сдобренный щепотью крупной соли, считался пацанячьим лакомством. Солнце светило всем, страна строила коммунизм и пятиэтажки, а во Вьетнаме шла война. Кто там кому на ногу первым наступил, и сейчас без бутылки не разберёшь, а уж тогда… А «Устав строителей коммунизма» никто не отменял. И завертелось: кто в интернациональном порыве самолёты и ракеты вкупе с лётчиками поставляет, кто их на судах возит, а мы – маленькие. Но тоже ого-го, и в испанках на босу голову. И поручили нам собрать портфель вьетнамскому школьнику. Поветрие такое было. В назидание американскому империализму и шоб им неповадно было. Такие «портфели» каждый класс в каждой школе собирал: форму школьную, тетрадки-карандаши с альбомами, да раскраски с пеналами. Ну, с мелким канцелярским хозяйством ясно, ластиков-пёрышек приобрели быстро и в нужном количестве. А форму покупать отрядили троих из класса. Меня в том числе. И дала нам Прасковья Гавриловна, учитель наш, 18 рублей денежными деньгами. И мы пошли. Гордые такие. Интернационалисты, одно слово. Во-первых, 18 рублей – большущие деньги, а во-вторых, не кому-то поручили, а нам! Вот мы и идём, послатые. Через три трамвайные остановки идём, пёхом.

Магазин был такой. Нам подходящий. На Октябрьской площади. Такой школьниковый магазин: хошь – сандалии, хошь – ботинки. И форма, разумеется. Школьная. Не какая-то там с короткими штанишками, а всё, как надо: из серой шерсти тужурочка и брюки из того же материала. Во Вьетнаме вещь, как я сейчас понимаю, незаменимая. Классная вещь. Тёплая. Сносу нет. Носи – не хочу. Вот только стоила она 18 рублей и ещё 50 копеек, а вовсе и не 18. А это – две большие разницы. Огромные, скажу я вам, разницы. Вроде коня и свистка паровозного. Грустно… Главное, продавщица продавать за наши деньги отказывается категорически. И так же категорически плюёт на сложное международное положение. И на уговоры и увещевания наши не поддаётся ни в какую. И на слёзы и растерянность. А я, немножко упав духом, всё же ищу решение. Обращаю свой скорбный взгляд к другим советским людям, что в магазине по своим делам стоят. Но они почему-то глаза отводят и очень заняты. Наверно, Кубе морально помогают. Или Африке. И мне ничего другого не остаётся, как найти другой объект, с более свежим и прогрессивным взглядом на жизнь среди жителей Таганрога. И вот я вижу, входит в магазин тётенька. По каким-то своим мелким обывательским делам. Там, ситцу прикупить или сандалии мужу. И я, как советский человек к советскому человеку, обращаюсь к этой невзрачной тётеньке, которая наверняка сознательная и интернационалист до мозга костей, со своей незатейливой просьбой: – Тётенька, дайте, пожалуйста, 50 копеек. Нам для вьетнамца на форму не хватает!

Что тётенька ответила, дословно воспроизвести не могу. Слова всякие обидные. Много. А я маленький был. Рассеянный. Не всё запомнил. А вот то, что у неё дома своих два вьетнамца жрать просят, помню. И мне почему-то стало стыдно за своё простодушие и интернационализм. Мне стыдно стало. Не тётеньке. И вот я думаю сейчас: как там она, со своими-то вьетнамцами? Жива?

И картинка перед глазами пошла: стоят два хрона лет за пятьдесят, до синевы пьяные и слегка выбритые и шкуляют у прохожих не на пиво, а на форму для вьетнамца. По 50 копеек.

О школе

День пионерии. Утром в школу в белой рубашке, с отутюженным галстуком и пионерским значком на груди. В школьном дворе линейка, знамя носят туда-сюда, барабанщик лупит палками бедный инструмент, как стахановец в забое. Дикие рулады горна, напоминающие вопли кота, которому прищемили яйца, строго-торжественные лица пионервожатых, испанки с кисточками на головах, одновременный взмах рук в приветствии… а после занятий – покатушки по городу в трамвае. Пионерам – бесплатно. Праздник. Май, теплынь, город весь в белой пене цветущих деревьев, ароматы… улетаешь, летишь. Гравитации нет и крылья не нужны. Детство.

Я всегда, когда бываю в городе моего детства, прихожу в школу. В гимназию. В здание, где училось и работало столько замечательных людей, где во время войны располагалась Sonderkommand SS 10-A, где сейчас музей. Туда, куда первого сентября 1964 года, с огромным букетищем цветов, отвёл меня папа, а потом ждал, когда закончатся мои уроки, чтобы забрать домой.

В фойе теперешнего музея есть книга отзывов посетителей. Пишет в основном молодёжь. Что-нибудь вроде: «Мы в этом году закончили школу! Так классно!! Девчонки, давайте встречаться!!!» Или: «Нас привезли на экскурсию с уроков. Нам очень понравилось». – И не знаешь, что больше понравилось: экскурсия, или с уроков?

Хочется наваять в этой книге что-либо эпическое. Например, про десять тысяч километров, которые разделяют меня и этот город, про свою любовь к этим местам и благодарность учителям, про досаду, что здание неживое, в нём нет детского ора и смеха, его как зверя в зоопарке выставили на всеобщее обозрение, и оно словно голое перед толпой. Потом завернуть что-нибудь пафосное и одновременно примитивное, как «Не забуду мать родную», и подписаться позаковыристее, навроде: «Заслуженный учитель Российской Федерации, к.т.н., доцент и многая, и многая, и многая»… И всё это будет правдой. И всё это будет от души. Кроме подписи, конечно. Она тоже правда. Но не от души.

Поэтому, я взял ручку и написал: «Спасибо, школа».

Море зовёт

Как всё начиналось

«Кто море видел наяву,

Не на конфетном фантике…»

К первому августа прошло зачисление в бурсу. Всех, кого перечислили в приказе, постригли налысо, сутки протомили во Владивостоке, видимо, уточняя детали и оформляя документы. Нас всё это время развлекали строевой подготовкой, а я и Сашка Гладкий успели схлопотать первыми наряд вне очереди.

Потом нашу роту загрузили в электричку и повезли к китайской границе, в село Синиловка. Граница же тут везде. Как в том анекдоте: – У вас тут граница? – Да! – И собаки пограничные есть? – А то! – А где ж вы собак доставали? – Так нигде не доставали, просто границу сделали, где собаки живут…

В общем, уж чего-чего, а этого добра тут… И на электричке туда можно, и так, пёхом. Лучше, конечно, на танке. Просто про китайскую вспомнилось, потому, что в семьдесят четвёртом ещё не забыли Даманский, а отношения с Китаем были… ну, не было никаких отношений с Китаем.

После электрички мы шли куда-то колонной, пока не упёрлись в старый обшарпанный барак. Там нам выдали матрасовки, показали на кучу соломы и приказали делать себе матрасы. Так началась наша казарменная жизнь.

Утро перестало посылать воздушные поцелуи солнышка тебе, любимому, в те счастливые моменты, когда лежишь и нежишься в кроватке, а оно так – пятнами по одеялу, и – щекочет ласково. Щекотать перестало. А стало ставить зарубки в голове истошным криком дневального: «Рота, подъём!»

Мы, сонные, вскакивали, пихали ноги в рабочие ботинки (в простонародье, «давы»), выстраивались в колонну по три и, в синих советских трусах, бодро трусили к речке умываться. Каждое утро. Независимо от погоды. Недовольно сопя, с трудом разлепляя глаза и апатично, по верблюжьи, кивая в такт бегу лысыми башками. Потом – завтрак и – развоз на поля, с расстановкой личного состава на грядки в коленно-локтевую позицию. Пока норму не сделаешь – с поля не уйдёшь. Так и пахали до того времени, когда лужицы не стали покрываться корочкой льда. Ничего не менялось. Разве что к речке бегали уже не в трусах, а в робе. «Над всей Синиловкой безоблачное небо»…

Изредка привозили почту, с завидным постоянством наши хоккеисты нагибали канадцев, страна строила коммунизм, а мы собирали в закрома родины урожай, обливаясь потом на фоне китайских сопок. Там я впервые попробовал папиросы «Север» и махорку. Что-то в этом есть.

Нерасторопные лопухи, вот кто мы были тогда. Пацаны, которых обучали, в основном, команде «к ноге» и вдалбливали: «Инициатива на флоте наказуема!»

Маршируем колонной, «Марусю» поём, а навстречу так вальяжно офицер идёт. В чёрном кителе, на погонах – по две звёздочки, но не лейтенантские, а крупнее, и с двумя золотыми пролётами. Прикладывает руку к козырьку:

– Здравствуйте, товарищи курсанты!

Радостно, с полагающейся в армии и на флоте толикой кретинизма, орём:

– Здравия желаем, товарищ … – А кто товарищ по званию, мы, лысые, и не знаем. До этого видели только погоны нашего командира, капитан-лейтенанта Гончарова.

Неудобно получилось. Сто пятьдесят человек и – такой конфуз. Рекорд местного значения. Жаль, Гиннес о нас тогда не знал. Как и мы о нём и об этом капитане второго ранга. После этого случая все быстренько постигли и звёзды, и цвет пролётов, и звания, им соответствующие. А то ведь, при малиновых, к примеру, пролётах, уже не капитан второго ранга выходит, а вовсе подполковник.

В двадцатых числах октября нам сообщили радостную весть: картохи родине хватит, можно расслабиться, перекурить и попробовать для разнообразия поучиться чему-нибудь ещё. «Сборы были недолги», нас увезли обратно во Владик. От вокзала до училища мы шли, как колонна пленных чуреков: чумазые, в мятой робе, без гюйсов (не полагалось до посвящения в курсанты!), в разношенных давах… каждое здание выше двух этажей казалось нам небоскрёбом, а женщины… Представляете: по улицам свободно расхаживали женщины! Не товарищи офицеры, а женщины. Во фривольных таких платьицах и костюмах! И совершенно без погон. Уму непостижимо! Эти женщины тогда казались нам, как минимум, инопланетянками.

В городе было тепло, уютно и пахло пирожками. А по парадному трапу к первому корпусу мы уже поднимались, стараясь маршировать в ногу, под гордые звуки «Варяга»: нас встречали торжественно, как космонавтов.

Ужин, который контролировал сам Константин Игнатьевич Пивоваров, начальник ОРСО, построение, распределение по кубрикам, – «Отбой!» Это сейчас: хочешь – ешь, хочешь – не ешь. А тогда строго. Все, ротой. Организованно. За столами на десять человек. В зале обязательно дежурный офицер. Отказ роты питаться рассматривался, как бунт на корабле с соответствующим за ним разбором полётов. Костя был строг, беспощаден, но справедлив. Если бузили курсанты – наказание было тяжким, если провинились работники кухни – доклад шёл начальнику училища и оргвыводы делались соответственные.

Первое увольнение в город мы получили только после ноябрьского парада. А до него были и занятия, и муштра, и работа, и посвящение в курсанты – оргпериод. Работы было особенно много. Физической работы. Кого ж припрягать, как не первый курс? Тогда ещё шутка старшинская была: «А учиться Вы, товарищ курсант, будете в свободное от работы и вахты время!» Она очень точно отражала наш быт. На первом курсе мы успели всей ротой поразгружать вагоны с картошкой и прочей свеклой, снести к едрене фене рыбоперерабатывающую фабричку в районе Спортивной гавани, поучаствовать в строительстве гостиницы «Владивосток» (в ресторане этой гостиницы, годами позже, мы отмечали наш выпуск) и поупражняться в прокладке трамвайных путей. Ну, и единолично тоже, конечно, поотжимался: нарядов вне очереди никто не отменял. А так как я был хлопцем ну оооочень строптивым, то счастья работать после отбоя и вместо учёбы мне всегда хватало.

Было трудно. Иногда просто невмоготу. И не в работе дело. Я брыкался, как необъезженный конь, которого ставят под седло. Очень горячий был. Не хотел «отдавать честь», ходить строем и паровозиком, выполнять дурацкие по своей сути приказы, быстро сжирать то, что стояло на столе в обед до команды: «Рота, встать!», чистить за других гальюны… в результате за свою строптивость я расплачивался внеочередными нарядами и запретами на увольнение.

Идти, мне, в увольнение, собственно, было… скажем так, некуда, а вот оставаться в роте, когда все уходили в город, – пытка ещё та. И всё время хотелось есть: каким бы голодным я ни был, но мёрзлая картошка и макароны на комбижире в глотку не лезли, а сала, тем более, варёного, я с рождения не ел, испытывая к нему отвращение до рвотных позывов (начал клевать его лишь лет с тридцати). Потому в карманах робы вечно таскал куски хлеба, а при выплате денежного довольствия всегда покупал пирожки с китовым мясом и печенью.

На страницу:
2 из 4