
Полная версия
Как провожают пароходы. Путешествия в поиске себя

Как провожают пароходы
Путешествия в поиске себя
Борис Сливаев
«– Хорошо, – сказал Снусмумрик.– А на мачте мы можем водрузить мой флаг. Он вам нравится?
Они взглянули на флаг. – Синий цвет сверху означает небо, – начал объяснять Снусмумрик, – а синий снизу – море. Черта посередине означает путь. Точка слева означает настоящее, а точка справа – будущее. – Вместительнее флага и не придумаешь, – сказал Муми-тролль.– Да, он нам нравится. – Но там нет меня! – возразил Снифф. – Точка слева – это можем быть и мы, если смотреть на нас с большой высоты, – сказал Снусмумрик».
(«Муми-тролль», Туве Янссон)© Борис Сливаев, 2026
ISBN 978-5-0069-0067-7
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero

Был я молод, имел я силёнку
Бытие
Сначала ничего не было. Ни низа, ни верха, ни других сторон, до которых можно дотянуться рукой. Потому что руки тоже не было. Было темно и тесно. Пожалуй, всё. И так продолжалось почти девять месяцев с того момента, когда пришли сны.
Сны были разные. Про красный трамвай, душное лето и запахи. Запахов было много. Разных. Пахло влажной клеёнкой, акацией, куличами и травой на кладбище. Извёсткой побеленных деревьев. Разговорами. Разговоры бесконечны. И у каждого свой запах. По-своему пахнет сплетня. Совсем иначе – острый вопрос, пустая болтовня или обстоятельная беседа. Что уж говорить о пересудах. Интонации вплетают в разговор особые нотки. Нюансы букета. Надо признать, не всегда приятные. Остро пахло нуждой. Прямо кричало. Грохотало. Как цинковое ведро, если его пнуть со всей дури.
Терпко пахло шпалами, потеющими под летним солнцем на захолустном полустанке. Несколько раз снился паровоз. Будто я в нём еду так далеко, что дальше не бывает, потому что земля кончается, хоть она и круглая. Снились киты. Как я с ними плавал. Они трещали и посвистывали. А я улыбался, потому что спокойно. И ещё потому, что в отличие от разговоров киты все добрые. А разговоры – не все. Время от времени что-то в бесконечных пересудах задевало меня, заставляя беспокойно ворочаться. Иногда наступала тишина, научившая думать. Я размышлял, стараясь отогнать морок неуверенности и обрастал вопросами: зачем я? Нужен ли? И кому, если да? В моём положении был лишь один выход, и он неотвратимо приближался. Однажды мне приснились тяжесть, папа и безнадёжность. Все вместе. Я заплакал и появился.
Вместе со мной появились заботы, осознание одиночества и понятие первого. Первый шум, первый крик. Первое слово. И я вовсе не уверен, что оно было Богом. Простой глагол. Вроде «клади» или «режь». Любовь пришла без слов. Слова не нужны, если есть бабушка.
Первый шаг, первое падение, первый грех, проснувшаяся совесть. Никогда не спавшая жадность жить. Первый снег. Первый переезд. Бесконечное окружение: бараки, яичный порошок, мышеловки, сандалии с дырками, штаны с помочами, зелёнка, горчичники, вынос Сталина, сараи под толью, узоры жуков древоточцев, воздушные змеи из газет и дранки, колонны пересыльных, жаворонок в синеве, котики вербы, вкус буханки бородинского хлеба. Той, с бумажной полосочкой поперёк.
Море. Запах йода от песка. Выброшенные волнами полосы морской капусты. Оборванные кухтыли. Лесопилка. Кукуруза в трёхлитровых банках. Песня «Если бы парни всей земли». Игрушечные пингвин и обезьянка. Новый год. Мандарины. Дед Мороз. Единственный дед, который у меня был. Других не случилось.
«Советский Союз» – это не только страна, а, прежде всего, пароход. На нём работает моя мама. А я просто живу на нём. Потому что негде. И больше не с кем. Зато киты. Те, из первых снов. А с ними косатки, вулкан Тятя и бездонное небо, бережно обнимающее всё это.
За первым идёт второе. За «А» – другие буквы, звуки и символы. За «сначала» – продолжение. Вечное движение, в котором временные перемены, сиюминутные желания, случайные находки, закономерные потери и чей-то уход. Иногда – на час. Иногда – навсегда.
Ушёл отец, так и не ставший папой. Наивность. До капли. И по капле – доверчивость. Ушли бабушки, оставив любовь. Пришла зрелость, подступила усталость от вечных потуг и ошибок.
Бытие мимолётно. Кто бы спорил. Но я не стану спешить с выводами. Как же тогда любовь? Память? А усмешка внука, с искорками в краешках глаз, в которых нетронутая пока детская доверчивость, киты, бездонное небо с воздушным змеем, нежность бабушек и чуть-чуть меня? Смотришь и тонешь: ни низа, ни верха, ни других сторон.

Мальчик, держава и порт.
Самое синее в мире Японское море моё
Далеко-далеко, за казахскими степями, за тувинскими горами, за островом Буяном, за колючей тайгой, в месте, где озеро Байкал уже сто раз ушло за горизонт, есть город Владивосток. Не каждая птица доберётся до середины Днепра, но каждая, точно, не один раз обгадится со страха, пока долетит до Приморья. А если и долетит, что вряд ли, то обязательно превратится в чайку. Потому как другие птицы в этой далёкой дали не выживают. Магадан, Провидение и Анадырь – места не столь отдалённые, спросите любого.
Ульянов-Ленин, Конфуций современной России, любитель расписывать ручку словом «учиться», и тот как-то в отчаянии написал: «Владивосток далеко». Потом подумал и обречённо добавил: «Но ведь город-то это нашенский и надо что-то делать». При царе-батюшке даже российские служивые моряки большей частью располагались в Порт-Артуре, настолько далёк им был Владивосток. Фёдор Конюхов пошёл искать путь из Владивостока куда-нибудь, в лучшие места. Ищет до сих пор, ногами подтверждая пословицу «хорошо там, где нас нет». С каждым днём гаснет уверенность, что Фёдор просто заблудился и скоро вернётся домой. Или нескоро. Или не вернётся. Полгода назад в цыганском таборе видели бородатого младенца, как две капли похожего на Конюхова, но он ли это или нет, никто утверждать не берётся. Да и надо ли? Тут и без него и сказок, и бородатых анекдотов достаточно.
Здесь когда-то стояли могучие суда китобойной флотилии «Алеут» и весь город сбегался на набережную, куда приходили, выполнив задание, плавбазы. Тут был порт приписки «Советского Союза». Понимаю, всего лишь пароход, но какое название. Бывала здесь и «Русь». Даже две. Каждая – в своё время. Отсюда уходили в океан грозные подводные лодки. Они тоскливо кричали на прощанье, словно одинокие косатки, предчувствующие долгую разлуку с любимыми. Кричали, но уходили. Потому что так надо. И кто ещё, если не они.
Здесь каждый час куранты на почтамте отбивали:
«Уходит в даль широкая дорогаОкутал сопки утренний туман.И снова бухта Золотого рогаНас провожает в Тихий океан»…Сейчас часы молчат. Да и показывают бог весть что, только не время. Здесь у вокзала лежала брусчатка, любовно уложенная ещё в доисторические времена и продавали пирожки с китовым мясом. От самого здания вокзала, удивительно похожего на Ярославский, остро пахло углём и каждым из 9288 километром до Москвы.
Всё это есть и сейчас, но в памяти. Всё меняется. Лишь Солнце, как и раньше, встаёт с правильной стороны, да кашалотик, как и когда-то, ходит по бухте Золотого Рога, чешет свои бока о плавдоки и пускает фонтан, приветствуя рейдовые катера.
Здесь русский дух. Но очень слабый.
Сезонная зарисовка
Я живу недалеко от центра Владивостока. И в то же время – на окраине: уж так причудлив ландшафт нашего города, своими мысами и полуостровами вгрызающегося в бухты и заливы. Из окон моей квартиры видна бухта Золотого Рога с деловито кланяющимися портовыми кранами, отдыхающими у причалов судами, шныряющими буксирами и ежедневная хаотичная суета пронырливых чаек над портом. Даже через закрытые рамы слышны гудки торговых судов, солидно приветствующих друг друга хриплым баском и отрывисто переругивающихся с портом. Виден и Амурский залив, лениво разлёгшийся до границ с Китаем и Кореей. Его акватория несколько спокойнее, чем воды Золотого Рога. На ней изредка укрываются от шторма суда, пришедшие во Владивосток, да челноками снуют к нефтебазе танкеры. Другое движение в Амурском заливе крайне редко. Правда, летом здесь вечный праздник – бутонами расцветают на нём паруса яхт, участвующих в бесконечных регатах. По его глади, сломя голову, носятся водные мотоциклы, и прогулочные катера лихо вспарывают попавшие под форштевни волны, оставляя на воде белые шрамы бурунов. Здесь же, в Амурском заливе, прямо под моими окнами, стоянка парусника «Надежда». Возвращаясь из рейса, он неслышной тенью подкрадывается к моему дому, деликатно, стараясь не шуметь, становится на якорь и устало замирает до рассвета, чтобы утром лишь мне заметными знаками ехидно просемафорить: «Ну, что, Боря? Не жалеешь, что ушёл из морей?». Да как сказать? Если и жалею, то всё равно вида не подам. Чего мокроту разводить? На берег нужно уходить вовремя. Или чуточку пораньше, но обязательно без опозданий.
Стоит только залезть на крышу, можно увидеть и пролив Босфор-Восточный, отделяющий остров Русский от материка, и Уссурийский залив, и, кажется, даже часть Австралии. А уж несколько неказистых строений вокруг моего дома, построенных на заре прошлого века, и подавно. Не захочешь, а увидишь. Я же говорю: иногда трудно понять, центр ли это большого города или просто райцентр в российской глубинке. Рядом – дорога. Свёртка с неё убегает вниз, мимо забегаловки «У Флинта» к яхт-клубу и пляжу. Они буквально в двухстах метрах от дома.
Летними вечерами нередко слышны громкая музыка из отъезжающих с пляжа машин и пьяные песни отдыхающих, перемежаемые криками и матом. Рабочий класс и трудовая интеллигенция гулять изволят. Что поделать? Японское море гораздо синее Чёрного. Это даже не подлежит обсуждению. Облагораживают уют и покой района и толпы абитуриентов, зачем-то упорно приезжающих поступать в морской университет, в простонародье именуемый бурситетом, или коротко, знакомо – бурсой. Иногда по дороге к яхт-клубу с уверенностью армии Гудериана мчит вереница чёрных машин в сопровождении многочисленной охраны с мигалками и крякалками: там, внизу, их ждёт губернаторская прогулочная яхта. Да, летом у нас очень оживлённый район. Не Копакабана, но всё же.
Зимой здесь изо всех морских щелей свистит ветер. Днём одержимо стрекочут сороки, и гортанно пророчествует чёрное вороньё. А морозными ночами тоскливо воют собаки. Если прислушаться – чисто «Хор Турецкого» в подпитие исполняет «Степь да степь кругом». Случаются и душераздирающие сольные номера. Не обязательно собачьи. Закроешь глаза – вот ты и на хуторе близ Диканьки. Холодно, промозгло и жутко. Сейчас по всем приметам зима и я отчётливо ощущаю, как она давит на меня, невольно или сознательно помогая земной гравитации.
Вы знаете, почему мы не летаем? Дело вовсе не в гравитации. С ней-то мы справимся. Хотя бы потому, что гравитация привычна. Да мы ведь и не замечаем её вовсе! Нет, дело не в ней: на любого из нас дополнительно давит ещё что-то, и у каждого это «что-то» своё. Кого-то гнетёт разлука, кого-то – годы. Кто-то ползает в поисках потерянной любви, а кто-то наоборот хочет безвозвратно потерять постылое одиночество. Есть и такие, кого цепко держат сожаления о не случившемся. У каждого своя зима и избитые, отягощённые стужей крылья.
А знаете что? Главное помнить, что крылья всё же есть.

Бухта Золотой Рог, мыс Голдобина.
Закат

Бухта Сысоева.
Красиво у нас, в Приморье, осенью. Сопки бугристым верблюжьим одеялом жадно лезут друг на дружку, тайга дикая, море синее, берег с выброшенным топляком, гирляндами морской капусты и запахом йода. Даже небо особенное: редко бездонное, чаще хмурое, обрушивающееся вниз, укутывающее землю ватой облаков. Небо мокро, но, по-своему заботливо, обнимает тебя плотным туманом со слёзками мороси. Грустное небо, слезливое. От такого неба у людей жабры прорастают.
Не поднимаем мы взгляд, редко смотрим вокруг – такая мысль пришла, когда вчера стоял на верхотуре сопки Сысоева. Передо мной красным глазом бычилось заходящее Солнце, а за спиной опаловой бусиной поднималась полная Луна. Далеко внизу, у ног, – море. И вокруг – ничего и никого. Только ты и ревущая, бескрайняя река ветра.
У ветра каждый раз вкус особый. И песни, для тех, кто хочет его услышать, он поёт разные. Сегодня глотки вечернего ветра отдавали талым льдом и сушили рот упорной зимой. Воздух на вершине всегда по-особенному пахнет, будто указывая тебе, слепому: очнись, неужели не помнишь?
Да помню я, ветер. Помню. Как такое забудешь? Задумался разве маленько. Где бы ты ни был, всегда узнаешь заветный запах места, которое тебя манит. Того края, где тебе мило, той точки, где вспыхнула твоя искра, где родился. Словно рыба, идущая на нерест в верховье родной речки, доверившись исключительно памяти запаха.
Таганрог, начало осени
Наверно, на улице в полдень уже не больше тридцати, асфальт не плавится, а по утрам чувствуется ленивое дыхание моря. Азовское море в конце лета, его вода и песок на пляжах, напоминают мне еврейскую девушку: влажные, тёплые, манящие глаза и сухие, лихорадочные губы. И море, и девушка особенно хороши в сумерках, когда спадёт жара, а на небе ещё нет любопытствующих звёзд.
Звёзды осенью кажутся особенно близкими. Их можно брать руками, как ягоды с куста. Хочешь, я нарву тебе пригоршню? Подожди, сейчас…
Неба почти не видно в городском парке. Оно лишь смутно угадывается за кронами вековых деревьев, посаженных в позапрошлом веке. Чего только не видели эти деревья! Но о том, что видели, они предпочитают молчать. Деревья вообще хорошо гасят звуки. Вот и городской шум в парке вовсе не слышен. Лишь над жёлтыми тропинками, хаотично проложенными между деревьев, от эстрады летнего театра, несётся забытое: «Ночью звёзды вдаль плывут по синим рекам, Утром звёзды тают без следа…».
Есть какое-то скромное удовольствие в том, чтобы затеряться в дальних закоулках осеннего парка. Прийти сюда вечером, оттопав через весь город пешком, миновать широкие аллеи и устало усесться на влажную, с облупившейся краской скамью, одиноко стоящую под вязом недалеко от парковой стены. По случаю осени скамья богато декорирована лоскутным одеялом из разноцветных листьев, облетевших с голых теперь деревьев.
Смахнуть лишнее на землю, освобождая себе место. Усесться небрежно, ничуть не заботясь о том, насколько мятым будет твой плащ после таких посиделок. Отдышаться. Привычно положить руку на спинку скамьи. Оглядеться. Улыбнуться: всё вокруг знакомо, всё на месте. Хорошо. Тихо.
Затеряться – крепко сказано. Как можно затеряться там, где с детства знаешь каждый уголок? Вон, чуть дальше, слева, на той маленькой поляне, я когда-то пытался запускать воздушного змея, сделанного из дранки и старых газет, прочно приклеенных к ней клейстером. Змей упорно не хотел лететь, капризничал, срывался в штопор, рыскал из стороны в сторону и вообще вёл себя в небе чуть изящней, чем свинья в облаках. Но я тоже был упёртым мальчиком. После каждого падения змея, снова и снова бежал по поляне, упорно пытаясь запустить чудо, сделанное своими руками. И вот тогда ветер впервые зауважал моё упрямство, приняв в свои струи неказистый газетный прямоугольник. А тот, почувствовав себя в надёжных объятиях, сразу же солидно загудел трещоткой из папиросной бумаги, скрывая щенячью радость от полёта.
Сюда, в парк, я иногда сбегал с уроков. Это место было своеобразным «вокзалом» на то время, когда становилось невмоготу смотреть на скандалы в семье. Здесь я курил, не таясь, свои первые сигареты. Как сейчас помню, это были болгарские «Аида». Сбоку на пачке шла почти понятная надпись: «Ароматизирани и соусирани». Второе слово до сих пор неизменно вызывает улыбку.
Вы когда-нибудь сидели ночью на скамье в тёмном уголке осеннего парка? Нет? И не сбегали из дома? Ну, как же так! Жизнь проходит, а вы…. Попробуйте. Знаете, ночная тишина таит в себе столько звуков! И шорох кого-то или чего-то в ворохе листьев, и чьё-то попискивание, стрёкот цикады или кузнечика – как тут разберёшь? – и успокаивающий шёпот ветра в кронах деревьев… а запахи! А серебро, щедро разбросанное Луной? Песня! Поэма! Сидишь, зябко кутаешься в тонкую куртку, как черепаха прячешь голову в поднятый воротник и ни о чём не думаешь, только запоминаешь. Или думаешь? Думаешь обо всём сразу: о доме и одиночестве, о звёздах и времени, о том, что не хочется уезжать… Мечтаешь: вот бы летать уметь, только чтоб без крыльев. Просто: захотел, оттолкнулся ногами, или сделал гребок руками, как в воде, и – паришь невесомо над деревьями, поднимаясь всё выше в небо…
И гонишь, гонишь от себя навязчивую мысль, что вот, время приходит, взрослеешь, пора бы уже и профессию выбирать… а как её выбирать? Кто знает? Ладно, об этом подумаю потом.
В это место я не водил никого. Ни девочку, ни приятелей. Это было моё место. Так казалось.
Очень хочется вернуться в тот парк погожим осенним днём. Тихим и светлым. Безветренным. С бездонным куполом неба, из которого через редкие листья на ветках деревьев прожекторами пробиваются и мягко ложатся на пожухлый разноцветный ковёр под ногами снопы света. Найти ту скамью. Наверно, она всё ещё стоит. В закоулках парка редко кто бывает, так что сломать её, вроде бы, не должны. Пройти к ней. Подойти не спеша, небрежно расшвыривая носками туфель ворохи листьев, из последних сил оттягивая сладкий момент свидания.
Молча постоять у скамьи, поклониться, присесть… Провести рукой по старым наслоениям краски, вдохнуть стоячий, прогревшийся воздух. Перевести дух. Оглядеться. Прищурить глаза… внимательней… ещё… так, вон, впереди, чуть слева, дрожит в солнечных лучах искрящееся марево. Резко оттолкнуться от скамьи, рывком встать, решительно сделать шаг в открывшийся портал.
Маленькая поляна. В моих руках катушка. Струна суровой нитки уходит в небо, туда, где победно гудит трещотка воздушного змея. Я снова в детстве.
Память
Задумался: а с какого момента я себя помню? Получилось, что… аж поёживаюсь. Помню я много. Рассказывать долго, потому буду фрагментарно. Кадрами.
По порядку.
Мне пять с половиной. Из-за врождённого порока сердца младшего брата, продав всё за бесценок и практически бросив жильё, уезжаем, как тогда казалось, навсегда из Владивостока. Лето, солнышко, тепло. Папа тащит какой-то баул, мама – брата, рядом я с провожающей нас бабкой. Из динамика у вокзала песня: «… город расставанья Владивосток»… Не помню, уж какой «город расставанья»: то ли «счастливый», то ли «извечный», то ли ещё какой, но песня запомнилась.
Едем долго, до Таганрога суток восемь. Запомнились две вещи: как менялось постепенно поясное время и оплеуха, полученная от отца, за то, что пялился (молча) на соседей, которые ели арбуз. Скибку я получил. И оплеуху тоже. Арбуз оказался несладким, с искрученными, толстыми белыми семечками. А оплеуха – памятной.
Ну, конечно, такие вещи, как пейзажи вокруг, мосты всякие с перелесками, а потом колёса, которые стучали несколько ночей в Таганроге под моей койкой я тоже помню.
Мне четыре. Брат ещё не родился, так что во времени есть, за что зацепиться. Февраль. Умирает мой прадед Алексей. Потом так брата назовут.
Март. Бабка увозит меня в какую-то глухую деревеньку под Белогорск, к родственникам: «Поедем, унучик, хоть сливок попьёшь, да воздухом вольным подышишь»… Как воздухом дышать, я себе представляю, хотя тогда дышал в основном, ртом и не любил сопеть носом, но как пьют сливки… Для меня живо представлялась бутылка зелёного стекла, в которую каким-то образом напиханы сливы, и я пытаюсь их пить, но фрукты не пролазят через горлышко.
После поезда шли с бабулей по тропинке «а-ля Левитан», я изрядно устал, забегал вперёд бабки, плюхался в стожки сена, которые были сгуртованы вдоль дороги, дожидался, когда она подойдёт и бежал к следующему стожку. Сердобольный водитель фургона «Хлеб» подобрал нас и маленько подвёз.
Классическая изба с русской печкой, в которой меня купали. Дрова в печи почти прогорят, угли раскидывают по сторонам, а в печку ставят корытце с водой. В корытце суют меня, и купают, а потом бережно вынимают, чтобы не измазался в саже на своде печки – на поде. Вот вам и Баба-Яга с Иванушкой!
На печке этой мы, дети, спали вповалку. Кроме меня там были хозяйские Серёжка и Танька.
Вшей заработал там же. После чего моя бабка с матами начала решительную санобработку всей семьи. Характер у бабки был крутой, любила она меня безумно, а построить могла любого. В результате изба сияла чистотой и опрятной ухожестью.
Сливки в последствии оказались густым и вкусным молоком. Молоко люблю с тех пор. Особенно парное, из-под коровки.
Вечерняя дойка, мы с Танькой и Серёжкой сидим за столом, куняем, ждём, когда их мать подоит корову. Бабка из подпола достаёт хлеб, который раз в неделю пекла самостоятельно. Хлеб холодный, прям со льдинками. Вносят крынку с молоком и мы вечеряем: пьём тёплое, пахнущее коровой молоко с хрустящим холодным куском вкусного хлеба.
На всю жизнь запомнился запах толкушки для скота, которую готовили в чугунках и мяли, разбавляя тёплой водой, запах пойла для лошади…
На телеге приучили ездить. В неё запрягали мерина Воробья, спокойную-спокойную скотину (хоть хлещи кнутом, хоть так едь – всё одно шагом идёт), нагружали бидонами с молоком, усаживали меня в качестве возницы и – вперёд. Я возил молоко с фермы на маслобойню. Думаю, что Воробей справился бы и сам, но меня садили для порядка или по традиции.
Запомнился ещё один деревенский конь, Жучок. Кличку коню дали из-за радикально зелёного окраса. Про такой окрас я позже в сцене въезда д’Артаньяна в Париж вычитал. Сразу Жучка вспомнил.
Утром на Пасху я вышел во двор. Чёрт меня понёс по огороду, где я плотно завяз в грязи. Чуть ли не по колено. Как в болоте. Дёргаю ногами, а ни туда, ни сюда… Ужас волной накрыл: всё, смерть моя пришла! Так и умру здесь, всеми забытый!
Проходящий дядька услышал крик, выдернул меня из грязи, как морковку. Вот, пока живу.
Кастрирование поросёнка, его истошный визг, потом апатия и вялость, постоянное валяние на задворках, наполненные мукой глаза, пустая мошонка…
Кино в клубе. Билет стоил пять копеек или два куриных яичка, которые принимала кассир. Денег у нас не было, воровать я не хотел, но бабка иногда давала нам с Серёгой яички, иногда Серёга клянчил их у матери, иногда тырил, короче, кино мы смотрели. Дети сидели на полу, перед первым рядом. О чём киноленты – убей, не помню.
Книжку помню. «История Древнего мира». В ней нарисованные египтяне с помощью нарисованных рычагов строили нарисованные пирамиды. Почему-то запомнилось. На полях книжки – нарисованный человечек. Он ничего не строил, но, если быстро, с треском перебирать страницы, человечек оживал, шевелил ручками-ножками, как в мультфильме.
Мне два года. Мы с мамой уезжаем в Чкаловку к её подруге Полине. Пели они вдвоём красиво. Тоже свой домик, хозяйство.
Утром я по лесенке, прислонённой к дому, залез на чердак. Шустрый был мальчонка. А на чердаке хорошо. Тихо, кругом сено. Запахи… Под крышей пучки головок мака сушились. Сорвал одну, попробовал. Вкусно. Стал есть ещё. Проснулся поздним вечером от криков. Мать с ума сходила, потеряв меня. Высунулся из чердачной дверцы… Радость и ликование.
Мне год. Меня привезли из Владивостока в Таганрог, в город, где я родился, к родственникам отца. Попросту, к бабке, прабабке и прадедке. Квартира большая, четырёхкомнатная, кухня и коридор. Комнаты – крУгом, одна за одной.
Мама с родичами вышла в палисадник, дверь случайно захлопнулась, я остался внутри. Плачу, бегаю по комнатам по кругу. В одной из них стояла скульптурка гипсовая – Хозяйка Медной Горы. Бегаю я, осознаю, что по кругу, потому что периодично натыкаюсь взглядом на эту фигурку и понимаю, что какой-то заколдованный круг, из которого не вырвешься. А дверь добротная, тяжёлая. Через неё ни моих воплей, ни стука ладошками не слышно. Спохватились, открыли зарёванному чуду.
После этого не люблю сказок про Хозяйку Медной горы.
Прадед Алёша водит меня гулять. На нём холщовый костюм, как в фильме про старика Хоттабыча. Таким я его и запомнил.
И это, как ни странно, не самые первые воспоминания. И, естественно, не единственные. Просто те, что первыми в голову пришли.


