Тревожная жизнь: дефицит и потери в революционной России
Тревожная жизнь: дефицит и потери в революционной России

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
7 из 9

Считывание солдатских настроений

Если задача «выяснения настроений войск и их духа» была так важна для армейского начальства, то почему же преобладающим тропом в донесениях цензоров оставались «бодрость духа и патриотические чувства»? На протяжении всего кровопролития цензоры неизменно доносили об очень хорошем, и даже превосходном воинском духе подавляющего большинства русских солдат. «Войска не закрывают глаза на трудности войны, на упорство и силу врага, на препятствия, которые еще стоят впереди», но все же отмечалось, что долг перед царем и родиной «выше всех трудностей»; «Настроение хорошее, доброе. Солдат буквально не удержать, не признают никакой задержки. По их психологии оно и понятно – кругозор не идет дальше своей роты или полка и победный марш не хочется задерживать»[110]. Цензоры, писавшие это, не страдали от нехватки проницательности и ума. У нас отсутствует информация об их происхождении и карьере, но, насколько известно, в их число входили и профессиональные офицеры, чья подготовка улучшилась после войны с Японией, и другие способные люди из числа как военных, так и штатских, включая ряд высокопоставленных чинов полиции[111]. Некоторые из них явно были не согласны с такими широкими обобщениями патриотического толка. Когда один солдат открыто написал об ужасах войны, о громадных потерях, о попадании в плен не только целых полков, но даже корпусов, о бегстве перед наступающим врагом, о трудностях походной и боевой жизни, это произвело на цензора «самое тяжелое впечатление, которое рассеивается только тогда, когда понимаешь, что в огромном количестве писем это лишь небольшой процент»[112].

На первый взгляд может показаться, что русские военные цензоры вместе с Верховным главнокомандованием активно занимались систематическим самообманом. Однако одной из причин регулярного появления сообщений о воодушевленных и патриотично настроенных войсках было то, что во многих письмах действительно выражались такие настроения, особенно в 1914 году, когда они отражали нарративы воодушевления и патриотической мобилизации, обращенные к новобранцам и доминировавшие среди офицерских собраний. Грандиозные демонстрации в поддержку царя и отечества, проходившие в первые дни войны, оказывали мощное эмоциональное воздействие на разных уровнях, в первую очередь в армии и государственных учреждениях. Сам царский режим, его солдаты, а также многие цензоры по сути стали жертвой порочного круга эмоциональных презумпций и ожиданий. Как солдатские письма, так и донесения цензоров по большей части отражали представления о том, что солдатам полагалось чувствовать, вместо того чтобы подтверждать опасения, из-за которых собственно и был создан разветвленный цензурный аппарат. Таким образом, в глазах и Стэнли Уошберна, и А. А. Лобанова-Ростовского, имевших тесные связи с цензорами, содержащиеся в донесениях описания крестьян, преданно защищающих царя и отечество и воодушевленно выполняющих свой долг, отражали конфликт между надеждой и отчаянием, наблюдавшийся и в рядах Верховного главнокомандования армии, и за его пределами. Иными словами, составлявшиеся цензорами сводки солдатских настроений отражали то, что, в их понимании, они должны были читать в солдатских письмах, равно как и то, что солдаты и их офицеры в их собственном представлении должны были (сами или под внушением) чувствовать или то, что некоторые из них действительно чувствовали. Согласно любопытной формулировке Уильяма Редди, русская армия по сути выстраивалась как «сообщество, пытавшееся управлять эмоциями» и стремившееся иметь точное представление о них[113]. При том что патриотические нарративы во многом вполне могли выражать то, что реально чувствовали войска, эмоции, которые они описывали, также могли отражать общие культурные ценности и эмоциональные ожидания, а не реальные чувства. Как указывает Лори Стофф, они также могли влиять на представления гендерного плана, которые мог поставить под сомнение боевой опыт. Солдаты должны быть «храбрыми». «Тревога» – удел женщин. «Страх» – признак трусости[114].

Предписания, запрещавшие эмоциональную открытость, исходили из различных источников и принимали различный облик. Высокий моральный дух объявлялся нормой и даже вменялся в обязанность – это требование почти наверняка было призвано обуздать выражение альтернативных чувств. Верховное главнокомандование, обеспокоенное тем, что множество писем и открыток содержало важную военную информацию, осенью 1914 года издало специальную директиву, предписывавшую войскам «писать осторожнее»[115]. Многие, должно быть, поняли это указание как требование писать в более позитивном ключе, если они хотят, чтобы их письма дошли до адресатов. Некоторые цензоры явно осознавали это, что создавало им дополнительные сложности при составлении донесений. Они понимали, что, в частности, неграмотные солдаты несвободны не только в плане выражения своих чувств, но и в плане того, что «правду писать нельзя» – иначе их письма не будут доставлены по назначению[116]. Энтони Гидденс называет это «рефлективным мониторингом»: речь идет о том, что отдельные солдаты и офицеры не давали воли своим чувствам и скрывали свой опыт в попытке соответствовать тому, что, по их мнению, ожидалось от хорошего солдата с точки зрения чувств и полученного им опыта. (Неграмотные солдаты, как правило, диктовали письма своим сослуживцам или землякам, умеющим читать и писать. Раненые и госпитализированные солдаты диктовали письма сестрам милосердия[117].) Плампер вдумчиво развивает эту идею посредством оценки того, что может быть выражено через «герменевтику молчания»[118].

Проблема усугубляется сложностями «исторического опыта» самого по себе. В то время как многие авторы склонны объявлять «опыт» краеугольным камнем исторического понимания («Я был там, и потому я-то знаю!»), приведенные на этих страницах страшные цитаты напоминают, что описанное в качестве чужого опыта во многих случаях вполне может в большей степени отражать чувства и представления описывающего, а не описываемого. Так же как и в случае проблемы, связанной с попытками выявления патриотических чувств и описания солдатских настроений посредством наблюдения парадов и чтения писем, главным источником сложностей здесь выступают проблемы оценки ощущавшихся в прошлом чувств и последующей переработки опыта, основу которого они составляют, в связный исторический нарратив. Ю. М. Лотман описывал этот процесс следующими лаконичными словами: то или иное событие может показаться тем, кто пережил его, чем-то дезорганизованным, хаотическим, лишенным какого-либо общего смысла или исторической логики. Однако рассказ об этом событии и последующие пересказы при помощи языка неизбежно наделяют его структурным единством. Это единство, которое в реальности существует только на уровне выражения, естественным образом переносится и на уровень содержания[119].

Эти соображения Ю. М. Лотмана особенно полезны применительно к солдатам на войне, тем более с учетом беспрецедентной природы современной войны, с такой жестокостью давшей о себе знать осенью и зимой 1914–1915 годов и ничуть не смягчившейся впоследствии. С тем чтобы передать полученный на ней опыт в письмах и мемуарах, следовало каким-либо связным образом выразить эмоциональные аспекты столкновения с беспрецедентными средствами уничтожениями и жестокостями войны, «вообразить невообразимое», как выразился Аарон Коэн[120]. Примерно о том же ведет речь Сэмюэл Хайнс, когда говорит в «Солдатской истории» о «восторженных россказнях» – сведении опыта, в буквальном смысле полного ужасов, к позитивным и социально желательным рассказам о мужской отваге и выдержке. Солдатские истории в тех или иных отношениях не могут не противоречить эмоциям, которые их авторы по понятным причинам не желают упоминать: страху, безразличию, трусости и даже моментам непроизвольного недержания, которые являются неизбежными аспектами современного боя. Кошмарные ужасы войны становятся патриотической жертвой. Выход из окопов в атаку описывается как акт отваги, без упоминания о сопровождающих его страхах, тревогах и проявлениях фатализма[121]. Солдаты, пишущие домой, так же как журналисты и публичные фигуры, подвергают себя угрозе, выказывая недостаточную патриотичность.

Как же в таком случае историки могут быть уверены, что чувства, описываемые в их источниках, переданы достоверно? Отнюдь не исключено, что все это – убедительные выдумки хитроумных мемуаристов и биографов. Такие блестящие писатели, как А. И. Солженицын или Эрих Мария Ремарк, способны вызвать у читателя доверие к своим словам, убедительно изображая эмоционально заряженные ситуации и сцены, даже если литературоведов интересует лишь то, каким образом эти описания затрагивают или порождают чувства, испытываемые читателями, в придачу к тому, что якобы чувствуют литературные персонажи. Что касается мемуаристов, писателей и корреспондентов, их рассказы о том, чему они были «очевидцами», подвергаются воздействию той же эмоциональной маскировки, которая помогает посылать солдат в бой. «Стоические солдаты из крестьян», «самые добродушные, по-детски непосредственные, шаловливые существа в мире», проявлявшие «удивительную» способность идти в атаку – все эти тропы сплошь и рядом встречаются у самого известного из иностранных военных корреспондентов, освещавших ситуацию на русском фронте, Стэнли Уошберна, не говорившего по-русски, так же как и в мемуарах куда более сдержанного и проницательного гвардейского офицера князя А. А. Лобанова-Ростовского, который служил на Юго-Западном фронте, а впоследствии преподавал в Калифорнийском университете в Лос-Анджелесе и в Мичиганском университете[122]. Эта позиция характерна и для большинства газетных корреспонденций и мемуаров, содержащих описания русского фронта до 1917 года. Такие охранительные тропы, как стойкость, фатализм и патриотическая готовность пожертвовать собой ради родины, придавали личному опыту облик социально и культурно приемлемых репрезентаций коллективных чувств.

Кроме того, стойкость и фатализм воспринимались в более широком плане как особенности русского крестьянского менталитета, и эта точка зрения имеет определенную ценность. По мнению О. С. Поршневой, чья работа выстроена вокруг амбициозной цели провести анализ «механизмов и содержания психоментальных изменений, определивших особый психический склад, настроения и коллективные автоматизмы поведения» русских солдат в условиях мировой войны и выявить их «роль в формировании ментальных особенностей крестьянства», солдаты-крестьяне приносили из деревни на фронт фаталистические настроения, инстинктивное чувство неизбежности фронтовых катастроф. Их мировоззрение не позволяло им разбираться в политических причинах войны, чьи ритуалы и дисциплина воспринимались ими скорее сквозь призму религии, а их причастность к насилию не только делала их более жестокими, но и внушала им боязнь того, что они не смогут вернуться к «нормальной» жизни[123]. По мнению А. Б. Асташова, крестьяне испытывали глубокую привязанность к «близкому миру» – своей семье и деревне, в противоположность чуждому им миру на фронте. Как полагают и он, и Поршнева, «малое отечество» крестьянина (собственно место его рождения), имевшее для него наиважнейшее значение, в его глазах было весьма слабо связано с большим Отечеством, его страной, ради защиты которой он и был призван в армию[124].

Важные работы О. С. Поршневой и А. Б. Асташова отражают широко распространенные в 1914 году представления, фигурирующие во многих источниках, на которые опираются эти авторы. Например, вскоре после начала войны во многих газетах появилось сообщение о том, что целая воинская часть, включая офицеров, увидела в небе над своими позициями Богоматерь с младенцем Иисусом на руках, которая одной рукой указывала на запад, призывая их идти в бой. Рядовые опустились на колени, а видение у них на глазах превратилось в большой крест и исчезло[125]. Донесения цензоров ясно давали понять, что солдаты-крестьяне страдают от одиночества и тоски, испытывают постоянную тревогу за свои семьи и с нетерпением ждут увольнения: «Почти в каждом письме говорится о страстном желании видеть семью, свой дом, в особенности теперь, когда дома идет уборка хлеба, причем в некоторых письмах говорится, что исполнение их желаний зависит от времени заключения мира»[126]. По мере продолжения войны солдаты все чаще выражали беспокойство по поводу роста стоимости жизни в деревне и того, как это скажется на благополучии их семей, что, как отмечалось выше, было главной причиной дезертирства. «[При таких высоких ценах] мне на душе становится больно и тяжело, когда подумаешь, как же вы живете», – читаем в одном из писем[127]. В одном из донесений цензор предположил, что солдаты вызываются идти на опасные разведывательные задания именно по этой же причине, после чего покидают свои позиции и уже не возвращаются[128].

Несомненно, тот факт, что около 80% русских солдат были выходцами из деревни, важен для понимания социальных взаимоотношений и культурных перспектив на фронте, включая, вероятно, и тот фатализм, который многие испытывали перед лицом возможной гибели. Глубоко ощущавшаяся в деревне враждебность к помещикам вполне могла найти выражение в озлобленности из-за нехватки необходимого, взяток и коррупции в воинских частях, а также, возможно, и в особенно сильной ненависти к офицерам, считавшимся ответственными за неоправданные потери или несправедливо накладывавшим суровые дисциплинарные наказания, включая трибуналы, за которыми следовал немедленный расстрел. Однако как очевидцы, так и историки последующих времен поддались некоторым из тех заблуждений, которые разделяли и армейские командиры: заблуждений относительно физической силы и выносливости крепких солдат-крестьян, чей коллективный менталитет, сохранившийся в неприкосновенности благодаря религии и тяжелой деревенской жизни, якобы оберегал их от большей части военных стрессов. Православная вера и отсутствие образования не делали их людьми глупыми и недалекими. Солдаты злобно ругали своих офицеров и командиров за тактические ошибки, за непонимание того, что бойцы крайне нуждаются в отдыхе, и за бессмысленные потери, которых мог бы избежать компетентный военачальник. Многие из них писали о том, как их возмущает нехватка нормального оружия, что вместо сапог им выдают ботинки с обмотками, что офицеры и унтер-офицеры разворовывают и продают предназначенное солдатам продовольствие и амуницию. Кроме того, негодование вызывало и унизительное отношение к солдатам, в том числе со стороны медицинского персонала, что даже в прискорбных условиях фронтовой жизни заставляло их вспомнить о своем достоинстве[129]. По мере того как получить увольнительную становилось все более трудно, а в некоторых частях сделалось и вовсе невозможно, если только не заплатить кому надо, некоторые солдаты начали открыто говорить и писать о том, как хорошо было бы получить рану, особенно в суровое зимнее время[130].

Основным мотивом, звучавшим в солдатской корреспонденции, была несколько натужная «жизнерадостность» и выражение преданности царю и Отечеству, но в некоторых письмах, где вопреки этому мотиву прочитываются выражения самых различных чувств и тревоги, свойственных фронтовой жизни, все же можно усмотреть серьезную претензию на подлинность. Сама дистанция, отделяющая письма такого рода от выцеженных предписаний сохранять отвагу, лояльность и стойкость перед лицом лишений, придает правдивое звучание содержащимся в них откровенным признаниям. «Трудно привыкнуть к бесконечному каждодневному морю крови, от которого у меня из груди вырывается сердце»; «Я нахожусь не на воле, а… под страхом и под трепетом – потому что здесь льется кровь и дрожит земля и стоит всегда огненная туча»[131]. Как полагает Уильям Редди, те, кто, невзирая на эти страхи, писал, что он «полон бодрости» и «готов бить врага», могли в самом деле какое-то непродолжительное время действительно испытывать подобные чувства, подобно тому как охваченные тревогой солдаты, проходящие маршем мимо ликующих толп, могли ощутить приступ «патриотизма»[132].

Прочтение некоторых мемуаров, как, например, тех, что принадлежат перу Флоренс Фармборо, может оказаться довольно плодотворным занятием в том случае, если удастся разглядеть в них противоречия с господствующим современным дискурсом[133]. Именно таким является вдумчивое прочтение историком Карен Петроне неоднозначных воспоминаний о первом годе войны, написанных и изданных в 1920-х годах (и переизданных в 1998 году) психологом Л. Н. Войтоловским, евреем, который был призван в армию в качестве врача во время Русско-японской войны и в 1914 году[134]. Советские редакторы, публиковавшие их, превозносили Войтоловского за его проницательность, однако современный историк И. В. Нарский оценивает эти мемуары очень низко, называя их выдумками, основанными не на непосредственном опыте, а на том, что их автору рассказывали другие[135]. Однако Войтоловский, похоже, умел разбираться в противоречивых эмоциях, испытываемых некоторыми из солдат, с которыми он общался и которых лечил. Впрочем, подтвердить или опровергнуть его способности в этом случае – задача для историка, как собственно и оценка значимости его наблюдений.

Петроне, проявляя восприимчивость к умению Войтоловского понимать своих пациентов и осознавать собственный опыт, сумела показать, каким образом в его повествовании отразились конфликты, вызванные противоречием между преданностью и непокорностью, страданиями, а также попытками заглушить тревогу ради исполнения служебного долга. В описываемых им сложных чувствах ощущается подлинность, как и в его дистанцированности от требований сохранять преданность, отвагу и стойкость перед лицом лишений. Правдиво звучит само признание факта его собственных и чужих терзаний, так же как и его слова об одиночестве, о его неспособности пресечь жестокие грабежи и насилие, особенно в отношении гражданских лиц еврейской национальности, но в первую очередь, пожалуй, о том, как ему было страшно после отлучки вернуться на фронт с его ужасными условиями жизни и опасностями[136]. Аналогичным образом примечательные наблюдения этнолога и писателя-еврея С. А. Рапопорта, выступавшего в печати под псевдонимом С. А. Ан-ский, становятся особенно содержательными, если читать их с учетом разницы между ними и позицией большинства офицеров, с которыми приходилось иметь дело Ан-скому[137].

Последняя часть этой сложной головоломки зависит от того, каким образом всякий пережитый опыт становится связным по мере того, как его фрагменты приобретают нарративные формы, о чем мы уже говорили, и как эти формы затем наделяются личным и социальным смыслом в рамках различных (и по-разному структурированных) языков выражения[138]. (В соответствующей литературе содержится много подтверждений того, что точно так же работает и социальная память[139].) Контекстуально важным здесь является то, что мировая война, начавшаяся летом 1914 года, была беспрецедентной по своему размаху и масштабам, невообразимой как в буквальном, так и в фигуральном смысле. В этом плане реальный фронтовой опыт в значительной степени почти никак не был связан ни с прежней повседневной жизнью, ни с ожиданиями относительно него, возникшими в тылу или сразу после мобилизации. Каким образом совершенно новые уровни опыта могли быть усвоены и описаны, было непонятно ни с эмпирической, ни с эпистемологической точки зрения. Прибегая к терминологии Уильяма Редди, можно сказать, что повествование об ужасах войны как о патриотической жертве (или как об ужасающей растрате человеческих жизней, или как о том и другом одновременно) в реальности позволяло провести связь между определенностью выражений и неопределенностью чувств. Иными словами, для многих солдат и, пожалуй, особенно для неграмотных, которым приходилось диктовать описание своих ощущений другим, безопасное обращение к патриотическим или «бодрым» нарративам, образцами которых в годы войны служили вездесущие плакаты и открытки, кинофильмы, газеты, книги и журналы, а также бесчисленные военные церемониалы, возможно, просто отражало стремление не лишиться связи со знакомыми чертами домашней жизни, а вовсе не конфликт между выражаемыми и реальными чувствами.

Разумеется, в эмпирическом плане невозможно сказать со всей точностью, как все эти ужасы сказывались на поведении русских солдат и офицеров, так же как невозможно четко обозначить эмоциональные и психологические конфликты, которые ожидали солдат-крестьян и прочих людей, попадавших на фронт. Ни русские, ни советские власти, занятые другими неотложными делами, не занимались сбором соответствующих сведений. Кроме того, в России было написано мало книг, сопоставимых с тем, что писалось о «сломленных людях» на Западе после 1918 года, и не было ничего похожего на то, что Джордж Мосс называл «культом павшего бойца»[140].

В то же время, как будет показано ниже, хорошо известно, что полученные на войне эмоциональные травмы легко могут находить невербальное выражение посредством индивидуальных и коллективных актов насилия, а не в письменном виде – особенно когда дело касается не очень грамотных солдат. Эти акты могут отражать как чистый гнев и злобу, так и глубокие, неоднозначные желания и тревоги. Бывает, что посредством насилия душат в себе страх перед озверением. В иных случаях нападение на беспомощного противника помогает вновь почувствовать себя храбрым. Кроме того, давая волю своим эмоциям, люди нередко идут на поводу у социальных или социокультурных условностей. Даже неохотное участие в таких еще более ужасных формах группового насилия, как изнасилования и грабежи, может быть способом показать, что их участник остается уважаемым членом данной группы. С самого начала российских войн и революций вопрос «настроений» отнюдь не сводился к вопросу о «боевом духе» солдат.

Военная цензура и Галицийская катастрофа

Русское Верховное главнокомандование, вооруженное неизменно позитивными донесениями о солдатских настроениях, стабильно сохраняло оптимизм в отношении боеспособности армии. В начале февраля 1915 года немцы предприняли новое наступление в Восточной Пруссии. Русское командование снова крайне недооценило вражеские силы, но первые немецкие успехи не привели к существенному изменению линии фронта. Русские потери снова были ужасающими. Русская 10-я армия потеряла более 50 тыс. человек. Генерал Эрих Людендорф превозносил германский удар как второй Танненберг. Однако к концу февраля благодаря русским контратакам положение стабилизировалось. Казалось, что дела у русской армии налаживаются. Хотя количество дезертиров, и без того большое, только возрастало, а число попавших в плен вызывало сильную тревогу – причем второе наверняка было связано с первым, – военные цензоры по-прежнему не видели почти никаких намеков на возможность беспорядков подобных тем, которые терзали и армию, и флот менее десяти лет назад, во время войны с Японией. Лояльность и воодушевление солдат, о чем военные цензоры докладывали штабам, устраняли нужду в пересмотре зимних планов удара по Австрии через Карпаты с выходом на венгерскую равнину.

Имея в виду как это обстоятельство, так и тот факт, что немецкие войска в Восточной Пруссии окапывались, готовясь к обороне, русское Верховное главнокомандование продолжало настаивать на наступлении против австрийских сил в Галиции, опираясь на осенние успехи А. А. Брусилова и прочих военачальников. Русские собирались сосредоточить здесь свои силы под началом фронтовых командиров, считавшихся наиболее компетентными, для удара по намного хуже оснащенной австрийской армии, в рядах которой находилось много славянских солдат с Балкан, чья лояльность оценивалась как сомнительная. Австрийская армия выглядела особенно уязвимой после предпринятого воинственным начальником австрийского штаба Конрадом фон Гетцендорфом несвоевременного и плохо спланированного наступления в конце зимы в Карпатах, обернувшегося полной катастрофой. За последнюю неделю февраля обморожения, болезни и отсутствие медицинской помощи унесли в могилу тысячи австрийских солдат. Если бы Австро-Венгрию удалось вывести из войны, то численное превосходство русских на фронте могло бы принудить Германию к миру, особенно с учетом масштабов кровопролития на Западе. В середине марта русские взяли крепость Перемышль. В плен сдалось около 120 тыс. человек ее гарнизона, что расчищало путь к полномасштабному русскому наступлению в Карпатах[141].

В начале апреля 1915 года русские газеты надеялись на успешное развитие наступления русской армии. Поездки военных корреспондентов на фронт тщательно планировались. В донесениях по-прежнему подчеркивались дисциплина и высокий воинский дух. Например, корреспонденту лондонской газеты Times С. Уошберну все казались «довольными и веселыми, особенно в случае хорошей погоды… Сами солдаты видят одно поле боя за другим, то одну, то другую сцену кровопролития… Их полки у них на глазах обращаются в ничто, ряды их офицеров поредели, три четверти их товарищей убиты или ранены, и все же каждую ночь они собираются на биваках, явно не переживая из-за этого». В апреле 1915 года британский журналист не наблюдал на фронте «ни одного признака каких-либо волнений среди солдат». Все донесения, в которых утверждалось противоположное, «извращали факты»[142]. Популярный иллюстрированный журнал «Нива» и прочие издания в России укрепляли эти представления.

На страницу:
7 из 9