
Полная версия
Тревожная жизнь: дефицит и потери в революционной России
Помимо этого, имеется проблема взаимосвязи между выражением личных эмоций и тем, что изображается в данной и других работах в качестве коллективных настроений, под которыми приближенно имеется в виду то, что ощущал бы коллектив, если бы представлял собой органическое эмоциональное целое. Существуют ли обстоятельства, когда о личных эмоциях с достаточной точностью можно сказать, что они отражают эмоции целой группы? И может ли тот способ, каким конкретные события и их описания задают коллективные настроения, в некотором смысле быть настолько же важным, как собственно и сам спектр переживаний – как, например, эмоции, испытываемые во время военных парадов, патриотических торжеств, крестьянских протестов или забастовок? В данном исследовании будет неоднократно указано, что способы выражения и описания чувств достаточно значимы сами по себе, как бы точно они ни отражали то, что ощущалось на самом деле. Не составляет труда увидеть вероятную связь между тревогой и реальной либо ожидаемой нехваткой продуктов питания, с учетом того, насколько массовым было ощущение голода, то есть связь, удостоенную отдельной категории в психологическом репертуаре тревожных расстройств и известную как «продовольственная уязвимость». Задача становится особенно сложной в том случае, когда первичные материалы ссылаются на последствия потерь или описывают их. Такие свидетельства, как солдатские письма, следует читать, проявляя особую внимательность в отношении возможных фильтров, влиявших на выражение авторских чувств, так же как и причин, по которым это происходило.
Более того, даже в самых пронзительных описаниях, содержащихся в письмах и мемуарах, пережитый опыт нередко передается языком, который столь же многое скрывает, сколь и сообщает. «Шампанское льется рекою, оплачиваемое щедрой рукой интендантства, до сих пор не приславшего нам куска хлеба», – писал один солдат еще в январе 1915 года. За словами другого, писавшего в 1916 году домой, что их вели в бой, словно скот на бойню[38], почти наверняка скрывается чувство бесящей и унизительной беспомощности, даже если иные военные цензоры усматривали в «ожидании смерти» выражение патриотического стоицизма. В 1917 году солдаты описывали ужасающие условия на фронте и отсутствие заботы о раненых, желание поскорее вернуться домой, злобу в адрес рабочих и прочих, своим «предательством» лишающих смысла понесенные ими «жертвы» («Перевешать мерзавцев!»), кровожадные чувства по отношению к коррумпированным офицерам, распродающим драгоценное продовольствие и обмундирование, возмущение, вызванное известиями, будто бы в Москве убиты две тысячи женщин, и тем, как относятся к самим бойцам («…Тяжело нам живется, гоняют нас как собак!»). После того как солдатам и рабочим в 1917 году было позволено создавать свои организации, повсюду стало выдвигаться бескомпромиссное требование о достойном обращении[39]. Здесь мы почти наверняка имеем дело с эмоциональным варевом из гнева и потерь, способствовавшим выбору того кровавого пути, которым пошла революция.
Тем не менее аналитическая проблема оценки эмоциональных состояний и взаимосвязи между индивидуальным и коллективным насилием не снижает исторического значения собственно проблемы потерь. В еще большей степени, чем в случае, связанном с дефицитом и финансами в пошатнувшейся политической экономии революционной России, сама природа потерь и их последствия таковы, что их было трудно оценить иначе, нежели в плане объективных цифр из статистики о военных потерях или докладов о числе беженцев, которых приходилось кормить городам и селам. Насилие, санкционированное государством, всегда имеет четкие проявления в действиях и поступках и всегда становится расплывчатым в том, что касается его субъективных последствий, о чем свидетельствуют первые дискуссии о снарядном шоке в годы Первой мировой войны. Всеобщее насилие почти всегда определяется своей непосредственной жестокостью, а не обусловившим его социальным и психологическим ожесточением.
Рядом исследователей – особенно это касается небольшого числа российских историков, освобожденных от оков Большого советского сюжета, – предпринимались серьезные попытки выявить эмоциональные умонастроения революционного периода. Особенно впечатляющий вклад в литературу по этой теме внесли В. П. Булдаков и Т. Г. Леонтьева, серьезно повлиявшие на мою позицию по данному вопросу[40]. По мнению их коллеги А. Б. Асташова, определяющим элементом крестьянской жизни накануне Первой мировой войны было «чувство принадлежности к конкретному месту своего рождения», «сакрализация» своей личной «родины», вместе с которой крестьяне отправлялись на фронт защищать абстрактное отечество[41]. Как пишет О. С. Поршнева, настроения солдат-крестьян структурировались нестабильностью традиционной сельской общины и были пронизаны враждебностью к помещикам и государственным чиновникам, на которых возлагалась ответственность за бедность деревни. По ее мнению, эти настроения выливались в почти непрерывное сопротивление межпоколенческому давлению со стороны модернизирующейся и претерпевающей индустриализацию экономики, которое ослабляло традиционную крестьянскую религиозность и еще сильнее обостряло трения. Франко-канадский историк Коринн Годэн делает следующий важный шаг, показывая, что призыв солдат из их сел подрывал представления о справедливости, службе и жертвах и делал мишенью крестьянского гнева отношения с государством и его представителями. В то же время французский историк Александр Сюмпф изучил все разновидности фронтового опыта, которые не могли не породить мощную эмоциональную реакцию – от убийственного воздействия артиллерийского и пулеметного огня на тех, кто оказался на «ничейной полосе» между окопами, до опасной и эмоционально пагубной практики поиска трупов и их фрагментов и захоронения того, что осталось от погибших[42].
Впрочем, когда речь идет, в частности, о самых свирепых формах насилия, пронизывающих русский революционный опыт с первого и до последнего момента, мы можем только выдвигать догадки относительно возможного набора его источников. Например, подозрительное отношение к евреям в прифронтовой зоне до 1917 года легко объясняется предположением о том, что они вполне логично отдавали предпочтение австрийским и германским властям, более толерантным по сравнению с русскими, но оно не объясняет той жестокости, с какой на них нападали, и того явного удовольствия, которое погромщики испытывали, видя их страдания. Вопрос о насилии следует рассматривать в свете российских социально-экономических обстоятельств в 1919–1920 годах, но у нас нет убедительного объяснения, почему в эти годы было убито около 100 тыс. евреев, главным образом мародерствующими антибольшевистскими силами.
Можно также признать, что в этом отношении так же полезными, как документы и прочие источники, могут оказаться солдатские письма и прочие документы, отражающие эмоции, «идущие вразрез» с общими или совместными историями, как выразилась антрополог Энн Столер[43]. Она развивает эту идею, ставя во главу угла материалы из таких архивов, как бывший Центральный государственный архив Октябрьской Революции в Москве, где в специальных закрытых отделах хранились письма и документы, противоречившие официальным нарративам. Как своим составом, так и степенью своей сохранности эти материалы отражают подавлявшиеся контрнарративы, или вторичные нарративы, согласно определению Сэмюэля Хайнса[44]. Например, как минимум до февраля 1917 года солдаты на свой страх и риск писали то, что шло вразрез с патриотизмом, насаждавшимся царским правительством. Наказание за подрывные взгляды обычно было жестоким и скорым. Весьма суровыми были даже санкции за клевету на царя и членов царской семьи. Аналогичные практики впоследствии были возрождены и в Красной, и в белых армиях.
Тем не менее имеются многочисленные свидетельства того, что вторичные нарративы, или контрнарративы, были распространены в той или иной форме среди русских солдат с момента мобилизации вплоть до завершения гражданских войн, рисуя иную картину, нежели патриотическая лояльность «царю и отечеству» и «приподнятый дух», что противоречит тому, как царские военные цензоры описывали преобладающие солдатские настроения на фронте на протяжении всей войны. Также эти контрнарративы в какой-то момент обязательно оставляли отпечаток радикально нового опыта, пришедшего в Россию вместе с революцией, даже если его было непросто или небезопасно излагать на бумаге: изумления, страха, паники, неуверенности и эмоционального замешательства, которое порой взывает к классификации. В этом отношении проблему извлечения настроений из текстов можно частично решить, признав, что источники, особенно письма, которые солдаты отправляли домой, сами могли порождать описываемые в них эмоции. Но вопреки общепринятой трактовке, опасность, грозившая тем, кто «шел вразрез» с патриотическим нарративом на фронте, на заводах, в селах и на многочисленных отчаянных митингах, столь оживлявших политическую жизнь в 1917 году и впоследствии, повышает достоверность их эмоционального наполнения, придавая ему более «правдивое звучание». Перед историками по-прежнему стоит проблема оценки чувств, и из этого вытекает, что, по крайней мере, некоторые письма и документы такого рода могут убедительно донести до читателей прочитываемые в них эмоции, отчасти устраняя проблему доступа как препятствие на пути к эмоциональному пониманию.
Революция в историческом контексте: Большие сюжеты и исторические объяснения
Устойчивость Больших сюжетов вытекает не из их способности к описанию прошлого. Большие сюжеты, опирающиеся на научные нарративы, тщательно выстроенные историками на основе документов или изложенные в книгах, призванных освежить общественную память, неизбежно включают объяснения случившегося, проводя связь между событиями и людьми посредством исторического воображения таким образом, который превращает их нарративные структуры в орудия объяснения. Составной частью рассказа о революции становится вопрос о том, почему она случилась. Вопрос о том, почему большевики пришли к власти, позволяет вывести из причин и последствий понимание того, каким образом могут происходить радикальные социальные преобразования. В политической биографии заложена теория истории, объяснение, основанное на вопросе о движущих силах. В настоящей работе речь идет не о том, что политика и биографии не имеют никакого значения с точки зрения исторических итогов, а о том, каким образом реальная и эмоциональная стороны потерь и социально-экономических тревог и лишений контекстуализируют пределы политического воздействия самого по себе – например, каким образом концептуализация демонстраций не как «бунтов», а как проявлений эмоционально заряженной социокультурной активности помогает выявить возможности социальных и политических преобразований с точки зрения различных видов власти, заложенных в социокультурных формациях, и их связи с социально-экономическими и политическими случайностями.
Согласно расширенной трактовке, отход Ленина и его партии от военного коммунизма в 1921 году ознаменовал конец революционного периода в России – этого современного «смутного времени», как его часто называют, имея в виду годы, предшествовавшие воцарению династии Романовых в 1613 году, в течение которых смерть и разрушения на треть сократили численность российского населения. Каким же образом в таком случае нам понимать ужасающий голод, разразившийся в конце 1921 – 1922 году, когда боевые действия в целом прекратились, и прибавивший еще 5 млн жертв к цифре в 20 с лишним миллионов военных и гражданских лиц, расставшихся с жизнью с момента начала мировой войны в 1914 году? Действительно ли в стране не осталось хлеба и других продуктов питания? По-прежнему ли проблема заключалась в неудовлетворительном состоянии железных дорог, как утверждали многие после 1914 года? И что именно из происходившего в те годы с самими деньгами подрывало попытки большевиков контролировать их использование как средства обмена либо покончить с ним? Каким образом на перспективы победы, особенно во время наступлений белых армий в 1919 и 1920 годах и большевистских контрнаступлений, наряду с политикой и уровнем военной компетентности влияли злободневные продовольственные проблемы? Как случилось, что даже на территории большевистской России «сознательные» (по их собственному определению) рабочие, сообщавшие, что они «уже много месяцев терпеливо голодают», телеграфировали из Иваново-Вознесенска, протестуя против политики центра: «…все отдали, ничего не получаем… мы голодны сейчас и не имеем фунта запасов… Мы вынуждены будем сложить с себя всякую ответственность за положение дел»[45]. В этот кровавый период становления советской власти с жизнью от всех причин рассталось не меньше, или даже больше, людей, чем в годы Второй мировой войны. И почему дефицит и потери никуда не делись, несмотря на Новую экономическую политику, провозглашенную Лениным в 1921 году? В 1927 году, когда отмечалась десятая годовщина революции 1917 года, Л. Д. Троцкий и прочие кандидаты в проводники перемен были уверены, что надежды революции на безопасность и благополучие не могут воплотиться в жизнь при И. В. Сталине. Что же в таком случае можно в качестве эпилога сказать о возможных связях (если они были) между последствиями дефицита и потерь, имевших место десятью годами ранее, и инициированной последним из «великих вождей» революции атакой революционного государства на тех рабочих и крестьян, интересы которых оно якобы представляло – жестоким поворотом к насильственной коллективизации и милитаризированной индустриализации, в очередной раз свирепо подтолкнувшим историю в «правильном направлении»?
И наконец, почему после революции Большой либерально-демократический сюжет пустил такие крепкие корни за пределами Советской России? Отчасти причина скрывается в природе документов, подкрепляющих его фактами и подтверждающих осуществимость его обещаний. Знакомство с бесценными собраниями документов либеральных и демократическо-социалистических партий, опубликованными после 1991 года, не может не навеять убеждения в ключевой роли, которую в тот период играли политика и возможности. Зачастую потрясающие речи и партийные протоколы заставляют забыть о сложных социально-экономических и социально-психологических проблемах, среди которых вершилась революционная политика и которые настойчиво требовали решения. С другой стороны, еще одной причиной, пожалуй, была, как полагает Арендт, совместимость демократическо-либерального сюжета с общими западными представлениями об исторических силах и угрозах, заложенных в революционных обстоятельствах. Несомненно, это помогает объяснить, почему такой авторитет приобретают труды наподобие «Русской революции» Пайпса, опубликованной точь-в-точь тогда, когда Советская Россия сама отказалась от своего Большого сюжета в пользу предложенной ним неолиберальной версии.
В целом недостаток, присущий наиболее распространенным изложениям Больших сюжетов о войне и революции в России, который пытается исправить данная работа, сводится к отсутствию понимания связи между сложными и исторически контекстуализированными последствиями дефицита и потерь и ходом революции и ее результатами – понимания, усматривающего в политике и проявлениях власти в первую очередь набор усилий по решению этих проблем. Соответственно, она пытается внести вклад в дальнейшее понимание этих чрезвычайно сложных проблем, включая порожденные ими эмоциональные состояния – проблем, с которыми в те годы каким-то образом приходилось иметь дело всем сменявшим друг друга обладателям какой бы то ни было власти; проблем, с которыми как прежде, так и впоследствии сталкивались прочие крупномасштабные революции. Иными словами, на страницах данной книги мы пытаемся показать, что могли представлять собой как в политическом, так и в социальном и эмоциональном плане ключевые элементы этого эпохального исторического момента, и тем самым дать более точное представление о значении революционной России и ее месте в российской и мировой истории.
Часть I. Дефицит и потери в контексте империи
Глава 1
Бог и дальнобойные орудия: языки потерь
Сразу же после вторжения австрийских сил в Сербию 14 июля 1914 года (по юлианскому календарю) в Санкт-Петербурге перед грандиозным Казанским собором на Невском проспекте, представлявшим собой православное подражание римскому собору Святого Петра, собралась огромная толпа. То, что происходило в столице и по всей России, сходным образом описывалось и очевидцами, и историками. В Петербурге толпа криками одобрения откликнулась на слова священника о том, что «отступление перед опасностями войны было бы для России нравственно неприемлемым отказом от вековых исторических задач и кровных интересов собственного русского народа». Под ударом оказалось достоинство органического Российского государства, как и солидарность всех славян[46]. Спустя несколько дней благообразный 46-летний царь Николай II издал императорский манифест, в котором призывал своих подданных встать на защиту отечества. Оглашение манифеста состоялось на торжественном богослужении в большом Георгиевском зале Зимнего дворца. Сам этот зал был оформлен как мемориал Отечественной войны 1812 года против Наполеона. Церковная служба, проведенная перед чудотворной иконой Казанской богоматери, специально доставленной во дворец, играла роль связующего звена между святостью исторической традиции, жертвами и национальной идеей, с одной стороны, и божественной волей и провидением, с другой. Николай II испытывал глубокую веру в возложенную на него Небом роль защитника православного русского государства. По словам французского посла Мориса Палеолога, царь молился «со священным пылом, придававшим его бледному лицу трогательное мистическое выражение»[47]. После богослужения царь вышел на дворцовый балкон, где его приветствовала огромная толпа, вставшая на колени, чтобы вместе с ним вознести молитву о ниспослании успехов русскому оружию.
Вскоре после этого царь созвал чрезвычайную однодневную сессию двух органов законодательной власти – Государственного совета и Государственной думы. В глазах некоторых этот день стал одним из самых «исторических» и «незабываемых» моментов во всей русской истории, когда наконец стали реальностью «светлые мечты лучших наших людей»[48]. Николай II всегда смотрел на Думу с возмущением и презрением, видя в ней опасную угрозу своей собственной Богом данной власти. Однако перед лицом новой угрозы, принявшей обличье войны, царь по совету своего хилого и слабосильного 75-летнего председателя Совета министров И. Л. Горемыкина обратился к презираемому им институту, чтобы быть «в единении с народом»[49]. Даже самые оппозиционные думские фигуры ответили ему тем же, заявив о своей безусловной готовности пойти «за своим Царем на защиту своего отечества», поскольку «иначе и не могло быть»[50].
Собравшиеся депутаты были носителями самого разного опыта и мировоззрения. Они устроили овацию престарелому Горемыкину, обещавшему, что Дума будет созвана прежде истечения полугода, оставшегося до ее следующей плановой сессии, «если по чрезвычайным обстоятельствам это будет признано необходимым»; еще громче они аплодировали в ответ на его несколько пророческие слова: «Мы доведем эту войну, какая бы она ни была, до конца»[51]. Затем, после выступлений министра иностранных дел С. Д. Сазонова и министра финансов П. Л. Барка, возможность высказаться получили еще пятнадцать депутатов, представлявших все основные фракции Думы, кроме большевиков.
Каким бы удивительным это ни могло показаться в ретроспективе, все без исключения ораторы так или иначе затрагивали тему возможностей, которые война открывала для России, хотя и не без ссылок на благородные и необходимые жертвы, которые придется принести солдатам и их семьям. Министр финансов П. Л. Барк, бывший директор одного из ведущих русских банков, уже давно сетовавший на общую стагнацию русской промышленности и говоривший о необходимости стимулирования инвестиций государством, воспользовался возможностью, чтобы решительно указать на необходимость «наряду с военной мобилизацией произвести также мобилизацию финансовую», для чего требовались серьезные реформы, которых давно добивались либералы и другие политические деятели. Первым делом П. Л. Барк заверил, что государство выделит колоссальные средства, необходимые для ведения войны. Под аплодисменты и возгласы «Браво!» он объявил, что первым шагом в этом направлении будет наделение госбанка правом «учитывать краткосрочные обязательства государственного казначейства» в объемах, требуемых для удовлетворения военных потребностей. Россия могла быть уверенной, «что правительство и в дальнейшем готово идти на самые широкие затраты на эту неотложную надобность»[52].
Темы открывшихся возможностей и единства поднимались во всех дальнейших выступлениях. Депутат Н. М. Фридман от имени российских евреев, которые «всегда чувствовали себя гражданами России и всегда были верными сынами своего отечества», дал обещание, что еврейский народ встанет под российские знамена и «исполнит свой долг до конца». Представитель ультраправых, печально известный реакционер Марков 2-й из Курска, полагавший, что Талмуд запрещает евреям приносить присягу, и добивавшийся их изгнания из армии, заявил, что война только укрепит и очистит Святую Русь. Он уже собственными глазами видел в Курске, как «часть русского народа провожала свою армию» на фронт. «Более 20 000 людей, – говорил Н. Е. Марков, – среди которых, я думаю, не было ни одного, который не отправил бы в армию или брата, или сына, или мужа; было много женщин; они шли проводить тех своих родных по духу и по крови, которые, быть может, никогда не вернутся и сложат свои головы на защиту дорогого отечества». И он не слышал «ни одного слова, ни одного упрека по поводу того: зачем война?»[53]. Впрочем, самыми знаменательными были выступления двух людей, которым в 1917 году было суждено стать ведущими действующими лицами только-только разворачивавшейся драмы: П. Н. Милюкова, влиятельного историка, публициста и вождя либеральной российской Конституционно-демократической партии (кадетов), в 1917 году ставшего министром иностранных дел, и А. Ф. Керенского, склонного к актерству демократического социалиста из Саратовской губернии, будущего военного министра, а затем, с июля по октябрь 1917 года – последнего министра-председателя демократической России и самого яркого из ее персонажей.
Стремление П. Н. Милюкова превратить Россию после революции 1905 года в современную европейскую конституционную демократию хорошо известно[54]. Даже в самый разгар бурных дебатов о наилучших способах достижения этой цели он сохранял твердую уверенность в том, что до царя в конце концов удастся донести мысль о необходимости разумных либеральных реформ для социальной и экономической модернизации России, без которой она окажется не в состоянии защищать и продвигать свои интересы в качестве мировой державы. Война давала русским либералам исключительную возможность убедить царя в том, что они поддерживают государство, и в необходимости провести в духе национального единства прогрессивные реформы, требуемые для победы[55]. Каким бы ни было отношение партии Милюкова к государственной политике в прошлом, первейшая задача либералов отныне заключалась в том, чтобы защитить страну и сохранить ее «единой и неделимой». Затронув тему возможностей, открывавшихся благодаря войне перед российским государством, П. Н. Милюков во всеуслышание огласил оптимистическую либеральную убежденность в том, что посредством рационального воздействия режим удастся поставить на рельсы прогрессивного исторического развития. Согласно стенограмме, впервые за свою длительную парламентскую карьеру он удостоился «бурных аплодисментов» от всей палаты[56].
Этой убежденностью вождь либералов резко отличался от пламенного А. Ф. Керенского. Тридцатитрехлетний Керенский, выбранный в IV Думу в качестве одного из десяти депутатов от умеренных трудовиков – партии, близкой к опиравшимся на крестьянство эсерам, – выставлял себя в качестве незаменимого звена между интересами российских сельских и городских трудящихся. Подобно другим социалистам, не откликнувшимся на призыв радикалов голосовать против кредитов и решительно выступить против войны, Керенский надеялся, что рабочие и крестьяне мобилизуются и принудят режим к политическим и социальным реформам. Проявив в своем выступлении ту же страстность, к которой он будет так активно прибегать в 1917 году, он со всем блеском риторики высказал идею, что «на полях бранных в великих страданиях укрепится братство всех народов России». По его мнению, власть, заложенная в крестьянском и рабочем движении, являлась необходимым элементом успешной политической борьбы. Он обращался со своим воззванием не к царю и не к своей аудитории, а к широким массам крестьян и рабочих, которые, как он надеялся, проведут Россию через «нечеловеческое страдание, нищету и голод» и, «защитив страну, освободят ее»[57].




