
Полная версия
Тревожная жизнь: дефицит и потери в революционной России
В своих более свежих формах разновидности трех Больших сюжетов о 1917 годе в то же время являются упражнениями в исторической апроприации, представляющей собой изучение прошлого сквозь объектив презентизма и наделение его смыслом в презентистских целях. Большинство подобных «переоценок», за исключением тех, что тщательно подкреплены новыми фактами, ошибочно предполагают, что такие текущие события, как крах Советского Союза, каким-то образом изменяют контекстуализованный смысл прежних событий – в данном случае обширные и болезненные неурядицы 1914–1922 годов, когда ленинский режим временно отложил цель построения коммунизма на пепелище мировой и гражданской войн. Сознательно или нет, но большинство больших нарративов вплетают такой контекстуализованный смысл в предзаданные телеологии. Они создают и воссоздают социальную память о прошлом, которая нередко более важна как порождение современной политической культуры, нежели как точка доступа к реальному живому опыту. Иными словами, на первый план выходит нарратив, излагающий сам себя, а не его эмпирические основы. Переоценки исходят из того, что историки прежних дней ошибались. Согласно большим нарративам, общую картину можно понять лишь путем указания ее (больших) политических причин и (как правило, еще более больших) политических последствий, то есть путем ее помещения в телеологические рамки.
Беда этих переоценок и апроприаций – не их презентизм per se и не их зачастую неприкрытое морализаторство. Любой хороший историк старается не допустить ошибок в своем сюжете отчасти для того, чтобы верно оценить его значение для настоящего. На самом деле беда в том, как именно презентистские подходы ставят сложную реальность живого опыта в зависимость от нарратива преднамеренных политических либо идеологических задач. Хорошо известные исследователям российской истории различия между интерпретациями Ричарда Пайпса (выстраивающего свои представления об этом периоде вокруг темы политического заговора) и Мартина Малиа (ставящего во главу угла марксистско-ленинскую идеологию), собственно говоря, являются неотъемлемой частью того же самого (или очень похожего) подхода. Хотя лишь немногие станут отрицать, что русская революция 1917 года занимает серьезное место в истории XX века, само признание того, что наши французские коллеги назвали бы ее événementiel значением, ставит сложные процессы его выстраивания на одну доску с упрощающими обобщениями. Великие события потворствуют Большим нарративам. Те же обычно делают упор на политике и идеологии отчасти потому, что их легче всего вычленить из хитросплетений момента, легче всего описать и задокументировать и проще всего связать с последствиями. При этом личный и коллективный социальный, культурный и эмоциональный опыт объявляется несущественным или, по крайней мере, относительно несущественным с точки зрения исторических последствий[11].
Самим по себе интересным историческим обстоятельством в этой связи выглядит то, что крушение Большого советского сюжета совпало с моментом невероятного взлета постмодернистской критической теории. Особо тщательному рассмотрению подверглась сноска как исследовательский инструмент, так же как и процессы структурирования самими историческими архивами сюжетов, запечатленных в архивных документах, посредством их сбора, каталогизации и изучения. Наряду с прочими сложностями, при этом под сомнение ставится сама ценность нарративной истории как объективного рассказа о прошлом, «каким оно было на самом деле». По мнению таких видных американских историков, как Гертруда Химмельфарб и Лоуренс Стоун, критическая историческая теория способна убить саму профессию историка[12].
Важный, хотя и не столь заметный вклад в эту дискуссию в 1990-х годах внесла работа Роберта Беркхофера «За рамками Большого сюжета», аллюзией на которую служит подзаголовок данного введения. Откликаясь на вызов, брошенный постмодернизмом устоявшемуся пониманию «исторической репрезентации и правдивости», Беркхофер развивает идеи Хайдена Уайта и других авторов о роли нарратива, риторики и контекстуализации как неявных исторических методологий. Особое внимание он уделяет переходу «от риторики к политике посредством роли голоса и точки зрения в истории»[13].
Хотя Беркхофер никак этого не подчеркивает, иллюстрацией к этому моменту служит сама по себе конфигурация исторических архивов. Центральный государственный архив Октябрьской революции в Москве стал новым национальным архивом Советского Союза, диктуя своим клиентам представления о том, каким образом из самой революции проистекало все дальнейшее, обладающее историческим значением. Любой документ с упоминанием В. И. Ленина или И. В. Сталина был помечен как «исключительно важный». Когда в США в 1930-х годах состоялось формальное основание Национального архива, Герберт Гувер посвятил его новое здание «романтике истории, [которая] будет жить здесь в написанном государственными деятелями, солдатами и всеми прочими, и мужчинами и женщинами, выстроившими великое здание нашей национальной жизни». Таким образом, и там и там Большие национальные сюжеты выстраивались вокруг ключевых фигур, политических партий и их документов, а также институтов, на которые они опирались[14].
Какое отношение эти вопросы имеют к нашему пониманию революционной России? После того как в России в целом исчезли преграды на пути к архивным документам и стали доступны всевозможные новые факты по данному периоду, связанные с событиями в провинции, распадом империи, гендерными проблемами, мобилизацией национальностей и прочим, это привело к заметному уплотнению историографии при видимом всеобщем снижении интереса со стороны публики. Ответ, предлагаемый в данной работе, дополняющей и без того обширную литературу, носит двоякий характер. Во-первых, существует вопрос о природе и последствиях возраставших материальных лишений и физических потерь 1914–1922 годов, а также о сложном эмоциональном поле беззащитности и тревоги, сопровождавшем их тем или иным образом. При этом актуальная ситуация с трудом поддается оценке. Материальные условия серьезно варьировались в зависимости от времени и места и даже в пределах различных общин. За мнимой объективностью статистики нередко скрываются несовершенство методов ее сбора и радикальные различия между конкретными местностями, искажающие выводы современных исследователей. Настроения, эмоции, эмоциональные поля – ситуации, когда чувства человека определяются в том числе и атмосферой, в которой он находится, подобно патриотизму, охватывающему солдат на параде, или заразному гневу бастующих рабочих, – все это по своей природе с трудом поддается оценке даже в реальном времени и тем более в исторической перспективе. Более того, ключевыми вопросами в данном случае служат не просто, а в некоторых отношениях даже и не преимущественно социальные и эмоциональные обстоятельства, окружавшие российские войны и революции в эту ужасную пору социопсихологических неурядиц и политических переворотов, а то, каким образом эти обстоятельства, при всей создаваемой ими неопределенности, отражали очень реальные и очень сложные проблемы, которыми был вынужден заниматься каждый из привычных претендентов на власть. Ключевой частью самих этих проблем стали формы и местоположение самой власти. В революционной России источником власти служило «дуло ружья», но она коренилась и в способности остановить жизненно важные промышленные предприятия, контролировать средства транспорта, необходимые для распределения дефицитных товаров, и перестраивать социальные отношения в деревне посредством достижения консенсуса, а не законов или указов: например, о том, что плодородные и незасеянные земли не могут быть частной собственностью, или о том, что крестьяне, чьи наделы были выделены из общинных земель, должны вернуться в общину.
Во-вторых, с этими проблемами тесно связан вопрос языков, служивших для их выражения и рассмотрения: значение понимания роли «голоса и перспективы», как выразился Беркхофер, заключается в том, каким образом ведущие индивидуальные и коллективные игроки выражали или отражали их, каким образом они могли быть услышаны или найти воплощение в конкретных шагах и политических мерах, и в их взаимоотношениях с представляющимися в исторической перспективе возможностями в плане рационального и логичного движения России в сторону полноценной модернизации и благосостояния. Как будет показано в первых главах настоящей работы, сам масштаб военного насилия и его последствий вызвал дестабилизацию исторических умонастроений начиная с того момента, когда Российская империя вступила в войну в июле 1914 года. Кроме того, он породил свои собственные новые и мощные голоса. Лишения, ужасающие потери и тревоги, связанные с нуждой и беззащитностью, сами по себе создавали все более насущную необходимость объяснить и описать то, что для многих становилось все более необъяснимым и неописуемым, иными словами, придать сюжетную связность индивидуальным и коллективным конвульсиям на землях распадающейся Российской империи.
Хотя по некоторым из этих вопросов был написан ряд важных работ, особенно молодыми британскими, немецкими и американскими исследователями, а также небольшой группой российских ученых, сейчас, в постсоветский период, освободившихся от прежних профессиональных ограничений, ни один из Больших сюжетов о войне и революции в России не делает принципиального упора на этих конвульсиях в плане спектра решений, доступных политическим игрокам всех убеждений, или разновидностей власти и языков, служивших для их рассмотрения. И либеральные, и демократическо-социалистические, и Большие советские сюжеты во всех своих изводах прямо или косвенно проводят мысль о том, что соучастие, разум и долгосрочные процессы модернизации представляли собой элементы прогрессивных исторических изменений, дававшие возможность исправить то, что в России после 1914 года как будто бы испортилось самым вопиющим образом. Собственно говоря, «модерная» война принесла с собой рост инакомыслия, мятежи, радикальные политические изменения и неудержимое насилие гражданской войны. Лишения, потери и сопутствующие им тревоги постепенно переросли в «жизнь в катастрофе», согласно эмоциональному выражению российского историка И. В. Нарского, поставив как современников, так и историков перед сложной задачей – понять и объяснить, как это могло случиться[15].
«Голос и перспектива»
На протяжении всего революционного периода в России одним из поразительных аспектов того, что Беркхофер называет «голосом и перспективой», являлась общность исторического мышления среди ведущих политических деятелей. В противоположность тому, как 1917 год оценивается в 2017 году, это выглядит причудливым анахронизмом. Как в России времен правления В. В. Путина, так и в Америке времен президентства Дональда Трампа нет ни исторической перспективы, ни понимания истории. Ни та ни другая не имеет сколько-нибудь отчетливого видения ни прошлого, ни будущего. После 1991 года в течение недолгого времени все задавались вопросом «Куда идет Россия?», представлявшим собой наследие институционализированной советской телеологии и название ежегодника. К 2017 году различные версии идеи Фрэнсиса Фукуямы о «конце истории» как будто бы пустили столь крепкие корни, что этому вопросу уже не уделялось серьезного внимания[16]. И США, и Россия опирались на презентистскую идеологию социальной стабильности и личного богатства, не стреноженную какими-либо идеологизированными представлениями о прогрессивных исторических изменениях. Для Путина и его сторонников необоснованная ностальгия по воображаемому былому «величию» подменяла просвещенное понимание исторических корней или хотя бы рудиментарные представления о них. Телеология была греческой философией. Как это непохоже на ситуацию в революционной России, когда буквально все основные политические фигуры отличались историческим подходом к условиям, в которых они находились, и своему положению. Их взгляды телеологически выстраивались на четких представлениях о том, куда может и должна идти история, причем это относится и к царю с его прискорбной беспомощностью, считавшему себя носителем Богом данных ценностей и трехвековых традиций Романовых, полученных от своего «незабвенного» отца, печально известного своими репрессиями Александра III, о чем Николай II и заявил на своей коронации в мае 1896 года.
Полезный способ понять эти исторические умонастроения состоит в том, чтобы не допустить их представления в виде конкретных политических идеологий, хотя они, несомненно, уязвимы для такого упрощения, и вместо этого относиться к ним как к разновидностям того, что историк и теоретик Уайт изящно назвал «глубинными структурами исторического воображения»: как к образам мысли, которые, сознательно или нет, предопределяют способ изложения исторических сюжетов[17]. Он внимательно рассматривает в этом свете европейские исторические работы XIX века, делая упор на Г. В. Ф. Гегеле, Ж. Мишле, Л. фон Ранке, А. де Токвиле и Я. Буркхардте: ни один из них не проявлял политической ангажированности при выстраивании разбираемых ими сюжетов. Напротив, русская революция отличалась тем, что историческое воображение ведущих игроков формировало конкурирующие варианты понимания революционного сюжета в ходе его развития, так же как и варианты его изначального изложения в документах, мемуарах и рассказах его участников. Имея за плечами видимость авторитета, проистекающего из личного опыта, историк и публицист П. Н. Милюков, в 1917 году недолгое время занимавший должность министра иностранных дел, сочинил одну из первых личных версий Больших сюжетов наряду с ленинским наркомом иностранных дел и руководителем Красной армии Л. Д. Троцким и прочими. И Милюков, и Троцкий написали многотомные работы, объективно названные «История русской революции»[18]. В. М. Чернов, эсер и министр земледелия в 1917 году, сделал следующий шаг и дал своей книге название «Великая русская революция»[19]. В случае А. Ф. Керенского, стремившегося к оправданию и самовозвышению, речь шла уже о «Гибели свободы» и «России на историческом повороте»: и то и другое заглавие подразумевало, что гонимый Керенский лично стоял на гребне всемирно-исторических изменений[20].
Эти и прочие исторически мыслящие деятели вплетали документы, в создании которых они участвовали, в мощные и по-разному убедительные нарративы, фильтруя как источники, так и события сквозь представления и языки их собственного исторического воображения и опыта. Более того, между ними наблюдалось интересное сходство, невзирая на разделявшие их острые политические разногласия, что являлось следствием воспитания, полученного ими всеми в эпоху модернизации – век научного мышления и открытий. В глазах историков на семинаре, проводившемся Леопольдом фон Ранке в XIX веке, с его приверженностью архивам и фактам, извлекаемым из текстов, рождалась историческая наука, на страницах сочинений Г. В. Ф. Гегеля – законы самой истории. Огюст Конт и новая дисциплина социологии разбирали сообщества и социальные взаимоотношения исходя из диалектической логики изменений, особенно (но не только) в ее марксистских версиях. В дополнение к ядовитым газам, аэропланам и дальнобойной артиллерии наука создавала и карты разума. Был популярен Зигмунд Фрейд. В ходе лечения беспрецедентных травм современной войны врачи из России и других стран, опираясь на новые идеи психологии, вскоре изобрели понятие «снарядный шок»[21]. В глазах буквально всех крупных политических фигур в революционной России исторический прогресс был не просто мирской метафорой общественной и политической жизни. За этим понятием скрывалось общее убеждение в опирающейся на науку возможности социального совершенствования, гражданских свобод и разумного управления.
Согласно либеральному историческому воображению в широком смысле слова, движителем прогресса служила рациональная власть компетентных и осведомленных чиновников, способных к эффективному управлению государством. Надлежащее обращение к разуму и целесообразности обеспечивало движение истории в прогрессивном направлении – в сторону личной и коллективной свободы и социально-экономических достижений. Кроме того, разум и целесообразность давали возможность для реализации заложенной в истории логики и процессов социально-экономических улучшений и расширения личной свободы. Наряду с прочими элементами сюда входили институциональное посредничество между конкурирующими социальными интересами, рационализация экономического производства и распределения, а также структурирование государственных институтов, обеспечивавшее поддержку личных прав и юридических структур, отвечающих требованиям целесообразности: хорошо известные пункты либеральных политических программ. Либеральный Большой сюжет в его русском революционном контексте избегал каких-либо ссылок на божественное вмешательство или фатализм. Имея перед собой «окно в Европу», прорубленное Петром Великим, он также отвергал какие-либо идеи об исторической неизбежности и небесном предопределении, даже если заложенная в нем логика предсказывала не просто желательность, но и высокую вероятность социальных и политических изменений определенного типа.
В политическом плане русских либералов революционного периода можно разделить на консервативные, центристские и левые группы, однако ключевое место в их общем историческом воображении занимала мощная идея об исторических силах, возвеличивавшая исторические роли Наполеонов и Распутиных, так же как «ответственных» монархов и премьер-министров. В этом отношении авторитетный просвещенный самодержец мог прибегнуть к государственной власти с целью преодолеть сопротивление со стороны замшелого чиновничества, устаревших социальных формаций, неэффективных экономических практик, древних традиций и недоразвитых культурных и социально-экономических условий. Серьезный шаг в этом прогрессивном направлении был сделан во время бурных событий 1905 года, когда Николай II был вынужден учредить представительную Государственную думу, наделенную значительными полномочиями, особенно в том, что касалось гражданской части государственного бюджета, хотя и избиравшуюся отнюдь не всеобщим голосованием. В принципе, конституционная Россия была вполне возможна, и так считали многие, особенно после начала войны в 1914 году.
В число кадетов как главной российской либеральной партии входили фигуры различных убеждений, по большей части сохранявшие единство благодаря авторитету П. Н. Милюкова. Совместно они выставляли себя сторонниками принципа надпартийности, а также прогрессивной и просвещенной государственности. Наряду с более консервативными либералами из партии октябристов они видели в сильном государстве необходимую защиту от деструктивного потенциала массовых политических движений, а также гаранта права и формальной власти. Центристы и более консервативные либералы считали себя борцами за права ущемленных и менее культурных социальных слоев, которых П. Н. Милюков в 1905 году по этой причине призывал «сохранять мир и спокойствие»[22]. Что касается либералов более левого толка, как входивших в кадетскую партию, так и не состоявших в ней, они стремились донести свой голос разума до всех живых социальных сил России, вместе со своими коллегами из рядов демократических социалистов поддерживая рабочие и крестьянские профсоюзы и прочие объединения, способные добиться того, чтобы народные нужды были разумно сформулированы и удовлетворены.
В том, что касается социальной позиции, историческое воображение демократических социалистов отличалось большим разнообразием. Причиной этому было не только то, что оно проводило связь между государственными институтами и конкретными социальными (классовыми) интересами, но и то, что различные демократическо-социалистические партии и течения делали упор на возможности низов добиться социального обеспечения, гражданских свобод и либеральных политических реформ посредством рациональной организации и социальной мобилизации при наличии руководства, способного в коалиции с другими силами использовать инструменты государственной власти с целью установления стабильного демократическо-социалистического строя.
Здесь мы тоже сталкиваемся с различными направлениями мышления и политическими уклонами – от социал-демократов меньшевиков, связанных с быстрорастущим российским пролетариатом и сближавшихся с либералами в таких вопросах, как гражданские свободы, до таких людей, как Ю. О. Мартов (наставник Троцкого) и прочих меньшевиков-интернационалистов, близких к Ленину с его радикальными интернационалистами. В число демократических социалистов также входили центристская и правая фракции эсеровской партии В. М. Чернова, опиравшейся на крестьянство, корни которой восходили к русским народникам. Совместно, как и все социалисты, они признавали существование дополнительного источника власти, не подчинявшегося государству, а именно – способности рабочих и крестьян воздерживаться от работы ради достижения политических целей посредством забастовок и демонстраций протеста, либо иными способами осуществлять нажим снизу, добиваясь проведения верхами жизненно необходимых реформ. В этом отношении более радикальные левые эсеры видели себя наследниками террористов-народников 1880-х годов, сумевших убить царя-освободителя Александра II в попытке спровоцировать крестьянское восстание. Иными словами, исторически предопределенные процессы модернизации превратили социально обусловленные силы в мощного конкурента монополии на власть, принадлежащей государству и узаконенной им.
Кроме того, демократическо-социалистическое воображение опиралось на объяснение событий при помощи их взаимосвязи и ссылок на более формальные «законы» исторического развития: гегельянские и марксистские законы диалектической причинности коренились в классовых интересах и взаимоотношениях. Таким образом, предметом разногласий между большинством демократических социалистов и либералов служил и вопрос о движущих силах. Многие умеренные социалисты полагали, что русским рабочим и крестьянам следует «дорасти» до полного осознания условий их существования, чтобы демократический социализм мог пустить корни, и в глазах некоторых эта точка зрения сужала диапазон видов деятельности, которыми следовало заниматься им и их партиям. Социальные силы нужно было не просто мобилизовать и бросить в бой, а эффективно применять с целью насаждения гражданских прав и политических свобод.
В этом плане события 1905 года имели последствия, связанные не только с возможностью построения конституционной демократии. Октябрьский манифест царя об учреждении Думы и даровании других ограниченных прав являлся следствием массовых забастовок в сентябре и октябре 1905 года, отчасти координировавшихся советом депутатов от многих ведущих петербургских заводов. Массовые общественные движения служили проявлением несомненной и бесспорной силы. Но столь же бесспорной была и сила государства, способного подавить их при помощи репрессивных военных и полицейских мер, находившихся исключительно в его распоряжении. После того как забастовки и демонстрации охватили и Москву, невзирая на издание Октябрьского манифеста, царские власти бросили на рабочие районы города войска с артиллерией. Жертвы были огромными. На выступления крестьян, все более активно требовавших земли и отмены повинностей, учрежденных в рамках реформ 1861 года, председатель Совета министров П. А. Столыпин ответил объявлением военного положения. Сельские военно-полевые суды повесили не менее 5 тыс. человек, хотя, скорее всего, эта цифра занижена. В этом отношении за Большим демократическо-социалистическим сюжетом стояло однозначное признание (диалектической) силы реакции. Идеологический оптимизм в отношении исторической неизбежности социализма умерялся пониманием тех ролей, которые могли сыграть зловредные игроки и заговоры, причем речь шла не о мелочах, а о немалой силе и стойкости тех, кто многое терял в случае гибели самодержавного строя. На протяжении всего революционного периода память как социалистов, так и либералов о 1905 годе укрепляла хватку, с которой сама история держала точки зрения и голоса.
Впрочем, в том, что касается «глубинных структур исторического воображения» Уайта, многие демократические социалисты во время войн и революций, в которых погрязла Россия после 1914 года, имели много общего со своими партнерами из числа либеральных демократов. В глазах и тех и других телеология исторического прогресса коренилась в процессах модернизации: институциональной рационализации соперничающих социальных интересов, экономических процессах производства и распределения и технической компетентности присматривавших за ними государственных институтов. Таким образом, как Большой сюжет демократических социалистов, так и Большой сюжет либеральных демократов исходил из ключевой роли разума и целесообразности в историческом прогрессе, причем это относилось даже (а может быть, и особенно) к пониманию мыслей и дел, расценивавшихся как «иррациональные», и борьбе с ними. Также неуместными были фатализм и что-либо, хотя бы отдаленно напоминающее божественное вмешательство. Более пассивную, чем в либеральном воображении, но также ключевую роль играли партии, объединяющие политически сознательных и активистов, обладающих четким мышлением, – скорее повивальные бабки, нежели родители прогрессивных исторических изменений.




