Великий замысел: Эпоха красного солнца. Книга 1: Зеркало тишины
Великий замысел: Эпоха красного солнца. Книга 1: Зеркало тишины

Полная версия

Великий замысел: Эпоха красного солнца. Книга 1: Зеркало тишины

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
7 из 8

Кай стоял в глубокой тени у задней стены таверны «Тонущий Кот», прислонившись к шершавому, влажному от конденсата и нечистот камню. Он не просто ждал – он застыл, вцепившись взглядом в груду мусора у своих ног, стараясь не думать, не чувствовать. Но тело его, вымуштрованное годами опасности, кричало внутренней тревогой. Каждый нерв был натянут струной, каждый мускул готов был к броску или бегству. Во рту стоял горький, металлический привкус страха – не страха за себя, а страха перед тем, во что он сейчас превращался. Он пришёл сюда. Добровольно. Связав себя невидимой петлёй с самым подлым созданием в этом квартале. Ради неё. Эта мысль была одновременно его единственным оправданием и самым тяжким упрёком.

Из темноты узкого переулка, ведущего к доковым отстойникам, материализовалась фигура. Она возникла не сразу, а как бы просочилась из самой грязи и тени, став их олицетворением. Гриб. Он двигался бесшумной, крадущейся походкой, и на его изъеденном оспой лице играла довольная, хищная улыбка. Он был счастлив, как падальщик, нашедший ещё тёплый труп.

– Ну что, герой наш морально приготовился к подвигу? – его сиплый голос, пропитанный табачной гнилью и цинизмом, прозвучал в тишине, нарушаемой лишь далёким плеском воды в канаве. – Или ещё трясёшься, как студень?

Кай медленно поднял на него взгляд. В его глазах не было ни ненависти, ни покорности – лишь ледяная, бездонная пустота, в которую, казалось, ушло всё живое.

– Говори дело, – отрезал он, голос его был низким и плоским, как удар лопаты о мёрзлую землю. – Или я уйду.

– Ох, какой горячий! – Гриб фыркнул, доставая свою неизменную самокрутку. Запах горящей пакли и дешёвого табака смешался с вонью переулка. – Успокойся, всё устроено. Красиво устроено. Видишь ли, охрана на том складушке магистратском – не гвардейцы, поставленные смотреть за казной. Это два старых хрыча, отставных инвалида, которых пристроили туда, чтобы с глаз долой. Один – бывший писарь, полуслепой, любит приложиться к фляжке с самогоном, который ему носит внучка. Другой – кучер, которого лошадь лягнула в голову, он теперь молится целыми днями и боится собственной тени. Режим у них, как у сов: с десяти вечера до пяти утра – мёртвый сон. Но есть нюанс. Ровно в час ночи Писарь уползает к своей «утешительнице», вдове-прачке за два квартала. Дорога занимает у него минут двадцать. А Кучер в это время уже обычно наливает себе очередную порцию «лекарства» и благополучно отрубается до утра. Вот это и есть наше окошко. Чистых минут тридцать. Может, сорок.

Он затянулся, и кончик самокрутки на мгновение осветил его лицо зловещим красным отсветом.

– Задача – проще пареной репы. В дальнем углу хранилища, за грудой старых вёсел и сгнившей парусины, сложены ящики под маркировкой «К-13». Всё одинаковые, дубовые, обитые медными уголками от морской соли. Но нам нужен один – сверху на нём должна быть царапина в виде креста. Небольшой, но тяжёлый. Ты проскользнёшь внутрь через заднее окно – решётку я уже… подпилил, – Гриб многозначительно постучал пальцем по виску. – Быстро найдёшь нужный, быстренько вывалишь его мне в переулок. Я уже буду там с ручной тележкой. Погрузим – и как ветром сдуло. Чисто, тихо, элегантно. Никто даже не чихнёт.

Кай слушал, и план этот, озвученный сиплым шёпотом, казался ему не авантюрным, а вопиюще, до слепоты глупым. Он пах дешёвым портом, тюрьмой и смертью. Тысяча вещей могла пойти не так: сторож мог не уйти, мог вернуться раньше, ящик мог оказаться не там, тележка – скрипеть, кто-то мог услышать…

– А если не уснёт? – спросил Кай, и его собственный голос прозвучал чужим. – Если проснётся? Услышит?

– Э-э-э, – протянул Гриб, и в его глазах мелькнула быстрая, холодная искорка. – Тогда придётся его… уговорить продолжить отдых. – Его рука плавным, привычным движением нырнула в карман и вынырнула, сжимая короткий, толстый, отполированный до мрачного блеска свинцовый кастет. Он лежал на его ладони, как жирная, ядовитая змея. – Понимаешь, в нашем городе народ несчастный. Вечно пьяный. Вечно обо что-то спотыкается. Особенно о косяки дверей. Или о ступеньки. Голова – хрупкая штука. Случайность, понимаешь? Печальная случайность.

Кай почувствовал, как по его спине, от копчика до самого затылка, пробежала ледяная, мурашками волна. Это был уже не намёк. Это был приговор. Он стал соучастником не просто кражи у казны, за которую вешают. Он стал соучастником холодного, расчётливого убийства. Убийства как возможной, а может, и планируемой меры. Ради ящика. Ради содержимого, о котором он не знал ничего.

– Кто заказчик? – выдохнул он, пытаясь найти хоть какую-то точку опоры, хоть какое-то имя, чтобы привязать этот абсурд к реальности. – Кому этот ящик?

Гриб сделал презрительную гримасу, словно Кай спросил о погоде.

– Да какая, друг мой, разница? Какой-то богатый чудак с Большой Земли. Коллекционер редкостей. А может, и сам какой сенатор, у них у всех такие тёмные делишки. – Он плюнул в сторону, и слюна чёрной каплей упала в грязь. – Наше дело – сторона тёмная, их дело – сторона тёмная. Мы встречаемся на полпути. За хорошую плату. Половина – тебе. Денег хватит, чтобы не только долг тому ублюдку Гризли оплатить, но и к самому модному лекарю в Город свозить твою кралю. К тому, что в белых перчатках и с золотыми очками на носу. А там, глядишь, и на воды какие ей пропишут, на юг… – он снова подмигнул, и этот жест был теперь не похабным, а омерзительным в своей лживой патетике.

Кай сглотнул. В горле стоял ком, мешающий дышать. Картина, которую малевал Гриб, была слишком яркой, слишком желанной. Солнечный курорт, белые простыни, Серафина, румяная и смеющаяся, без этого проклятого хрипа в груди… Он видел это. Видел так ясно, что почти чувствовал тепло чужого солнца на своей загрубевшей коже. И эта картина была таким мощным наркотиком, что на миг затмила всё: и кастет в руке Гриба, и запах тюрьмы, и ледяной ужас в собственной душе. Он знал, что Гриб почти наверняка врёт о сумме. Знал, что его, скорее всего, кинут, оставив с грошами, а то и с ножом в спине в тёмном переулке. Но даже призрак этого шанса был сильнее любого разума.

– Ладно, – односложно бросил он, отведя взгляд.

– Вот и умница, – Гриб удовлетворённо хмыкнул, пряча кастет. – Час ночи. Точнехонько. Жди меня здесь. И будь готов. Одежку потемнее, лицо чем-нибудь замазать, сапоги обмотай тряпьём, чтоб не стучали. И главное – ни гугу. Никому. Даже своей пташке. Понял? Ты теперь не человек, ты – тень. Тень, которая идёт за деньгами.

Кай молча кивнул. Гриб, ещё раз окинув его оценивающим взглядом, развернулся и растворился в темноте того же переулка, будто его и не было. Остался лишь стойкий запах дешёвого табака да гнетущее чувство, что невидимая, липкая паутина только что опутала его окончательно, и главная паучиха ждёт его впереди.

Он побрёл обратно к своей лачуге не по дороге, а по задворкам, бессознательно выбирая самые тёмные и запутанные пути. Он чувствовал себя не человеком, а марионеткой, у которой кто-то другой дёргает за нитки конечностей, а его собственная воля, его «я», съёжилось до маленького, испуганного комочка где-то глубоко внутри. Воздух «Сажи», который он когда-то, в молодости, даже с некоторой гордостью называл «своим», теперь казался ему удушающим смрадом братской могилы. Он втягивал его в лёгкие, и каждый вздох был наполнен вкусом тления, безнадёжности и неминуемой гибели.

Войдя внутрь, он зажёг лампаду дрожащими руками. Масло захлюпало, фитиль вспыхнул, отбрасывая на стены те же пляшущие тени, но теперь они казались ему не просто тенями, а зловещими силуэтами грядущих судей.

Серафина не спала. Она лежала на спине, устремив огромные, лихорадочно блестящие глаза в потолок из брезента, словно пыталась разглядеть сквозь него звёзды, которых здесь никогда не было видно. При свете лампы её болезненная хрупкость проступала ещё страшнее. Кожа на скулах была натянута, как пергамент над горящей свечой, почти прозрачная, с синеватым отливом.

– Где ты был? – прошептала она. Голос её был едва слышен, похож на шелест высохшего папоротника, который вот-вот рассыплется в прах. – Так… долго.

– Работу искал, птичка, – солгал он, опускаясь рядом на колени и беря её руку. Ладонь её была сухой и горячей, как песок в полдень, а пальцы – безжизненно тонкими. – Нашёл. Хорошую. Заплатят… Заплатят хорошо.

– Не надо… – она с трудом повернула к нему голову, и в её глазах, помимо боли, читалась тревога, странная, прозорливая. – Не надо… рисковать. Ради меня. Уйди… отсюда. Пока… можешь. Спасай себя. Ты… ты ещё можешь.

Он смотрел на неё, и ему казалось, что сердце в его груди не бьётся, а медленно, с хрустом, разламывается на острые осколки, которые сейчас проткнут всё нутро. Она, лежа здесь, на краю могилы, думала не о себе, а о нём. Умоляла его спастись. А он… он в этот самый час готовился стать вором и, возможно, соучастникомубийства. Во имя её спасения. Циничная арифметика ада: одна жизнь против другой, честь против любви, душа против плоти.

– Никуда я без тебя не уйду, – хрипло, сдавленно выговорил он, сжимая её пальцы так, как будто мог силой своей воли влить в них жизнь. – Мы выберемся. Я обещаю тебе. Клянусь… – он запнулся, не зная, чем клясться. Небом, которого не видел? Богом, в которого не верил? Собственной жизнью, которая уже не стоила и ломаного гроша?

Он говорил с такой яростной, отчаянной убеждённостью, что, казалось, готов был заставить поверить в это законы мироздания. Но в глубине, в той самой тьме, куда он сейчас заглянул, он знал правду. Даже если всё получится, даже если они получат деньги и она выживет – они никуда не выберутся. Потому что он унесёт этот склад, этот переулок, этот кастет в глазах сторожа с собой. Он навсегда останется обитателем «Сажи», даже если физически покинет её, потому что возьмёт её с собой, в самое нутро своей изуродованной души.

Он встал, чтобы скрыть дрожь в руках и спазм на лице, и принялся механически готовить ужин – разваривать в мутной воде горсть самой дешёвой крупы, пахнущей пылью и мышиным помётом. Его движения были точными, выверенными годами нужды, но мысли витали далеко впереди, в том часе ночи. Он с болезненной чёткостью представлял себе лицо незнакомого сторожа – старческое, обрюзгшее, с седыми щетинами, уснувшее над флягой. Представлял, как это лицо искажается внезапным испугом, когда в темноте возникнет тень с кастетом. Представлял глухой, сочный удар, хруст, тихий стон. Потом представлял вес ящика в своих руках – холодное дерево, врезающееся в пальцы, тяжесть незнакомого греха. И наконец – деньги. Грязные, пахнущие страхом и предательством бумажки, которые он принесёт сюда и положит рядом с её горящей рукой.

А потом, поверх этого кошмара, накладывалась другая картина, нарисованная его отчаянной надеждой: Серафина, уже не такая худая, сидит на солнышке где-нибудь у моря, улыбается своей старой, задорной улыбкой, и в её глазах нет этого смертельного блеска, а только жизнь. И они свободны. Эта картина была такой яркой, такой ослепительной, что на миг выжигала все остальные образы. Она была его опиумом, его единственным светом в кромешной тьме. Ради неё он был готов стать чудовищем. Ради неё он уже перестал быть собой.

Когда Серафина, истощённая коротким разговором и едой, снова погрузилась в тяжёлый, неспокойный сон, он погасил лампу. Темнота нахлынула, плотная и абсолютная. Он вышел наружу, не в силах оставаться в этом гробу с живым, угасающим телом.

До часа ночи оставалось ещё время. Он опустился на землю у входа, на холодную, влажную глину, прислонился спиной к грубой, шершавой стене склада и поднял глаза. Небо над «Сажей» было грязным, затянутым вечной пеленой смога и испарений. Сквозь неё пробивалась жалкая, бледная, словно выцветшая луна, не дающая света, а лишь подчёркивающая мрак вокруг. Он не молился. Религия умерла в нём в тот день, когда он увидел, как от дизентерии и гнилых ран умирают двадцатилетние пацаны в окопах на границе, взывая к матери и к Богу, который не отвечал. Он просто ждал. Ждал, когда из тьмы появится Гриб и поведёт его совершать то, что навсегда разделит его жизнь на «до» и «после». Он шёл на это во имя любви, которая, возможно, уже была призраком. Во имя спасения, которое, вероятно, было миражом. Во имя лжи, в которую он отчаянно цеплялся, как утопающий за соломинку.

Тишину ночи, нарушаемую лишь далёким гудком парохода и вечным шорохом крыс, внезапно разорвал звук из лачуги. Не просто кашель. Это был звук, от которого кровь стыла в жилах. Глухой, булькающий, хриплый вопль, за которым последовала тишина, страшнее любого шума. Потом – слабый, прерывистый, мучительный вдох. И снова хрип.

Это был звук приближающегося конца. Звук, не оставляющий места сомнениям, уговорам, отсрочкам. Последний, безжалостный аргумент судьбы.

Кай закрыл глаза. Всё его тело напряглось, как тетива лука. Потом он медленно, почти с наслаждением, отчаянием, которое ищет выхода в физической боли, со всей силы ударил кулаком в острый, выступающий из стены камень рядом с собой.

Раздался глухой стук. Острая, яркая, чистая боль вспыхнула в костяшках, затмив на секунду ту, другую, душевную. Он разжал кулак и поднёс руку к лицу. В скупом лунном свете он увидел тёмные, почти чёрные капли, выступившие на сбитой, окровавленной коже.

Он смотрел на свою кровь, медленно стекающую по пальцам. В ней была странная, извращенная правда. Она была реальна. Она была его. Скоро прольётся и чужая. И эта кровь будет уже не на его руках, а в них. Навсегда.

Он вытер руку о штанину, встал и, не оглядываясь на лачугу, сделал шаг в сторону «Тонущего Кота», туда, где его ждала тьма, тележка и кастет. Выбор был сделан. Мост сожжён. Впереди была только ночь.

Часть 2. Первые трещины. Глава 12

Апартаменты Луриана фон Штерна занимали весь верхний этаж новейшего, ослепительно-белого здания в районе «Белых Террас», что возвышался над городом как айсберг над тёплым, но грязным морем человеческой жизни. Это была не просто резиденция – это был манифест, высеченный в мраморе, стекле и позолоте. Манифест нового времени, где единственной подлинной аристократией была аристократия кошелька, а единственным правом – право того, кто может заплатить. Здание, спроектированное модным архитектором с далёкого Запада, было лишено тяжёлой, давящей монументальности старых дворцов; оно стремилось вверх лёгкими, устремлёнными линиями, огромными плоскостями зеркальных стёкол, отражавших небо, и казалось не построенным, а вознесённым – силой денег, этой новой магии.

Воздух внутри был густ, неподвижен и искусственно-сладок. Его создавали не открытые окна (их открывали редко, чтобы не впустить уличную пыль и запахи простолюдинов), а сложная система вентиляции, прогонявшая воздух через фильтры из розовых лепестков, сандалового дерева и экстракта амбры. Каждое утро специальный слуга, одетый в ливрею белее снега, обходил покои с серебряным распылителем, наполненным дистиллятом редких цветов с Южных островов, и окроплял каждую складку тяжёлого, венецианского бархата на стенах, каждую кисть на шторах, каждую подушку на оттоманках. Запах этот был настолько насыщенным, что у непривычного человека начинала кружиться голова; он был не природным, а идеальным, стерильным, как запах денег в новеньком банковском хранилище.

Из огромных, в пол, окон, обрамлённых не шторами, а подвижными панелями из матового хрусталя, открывалась панорама, ради которой, собственно, и было выстроено это здание. Весь город лежал внизу, как гигантская, живая, трёхмерная карта. С этой высоты не было видно грязи, толчеи, нищеты. Были видны лишь абстрактные формы: извилистые линии улиц, квадраты площадей, зелёные пятна садов знати, серая лента реки Эриды, утыканная игрушечными мачтами, и на востоке – смутная, дымчатая полоса, за которой начинались Дикие Земли. Это был вид Бога или, по крайней мере, того, кто считал себя вправе смотреть на мир свысока. Луриан обожал этот вид. Он часто стоял у окна, чувствуя, как в груди расплывается приятное, томное ощущение власти – не власти действия, а власти обладания самой этой точкой обзора.

Всё здесь, в этих покоях, было подчинено одной цели – демонстрации стоимости. Но не стоимости в смысле прочности или удобства, а стоимости как абсурдного, самодовлеющего фетиша. Мебель, выписанная караванами с Южных островов, была не просто из редкого красного дерева – она была инкрустирована перламутром в такие сложные, извилистые узоры, что на её созерцание мог уйти час, а на её изготовление – год жизни десятка мастеров. Ковры, покрывавшие полы, были не просто мягки – они были настолько густы и глубоки, что, ступая по ним, испытываешь странное чувство невесомости, как будто идешь по облаку из шерсти персидских ягнят, забитых в первый месяц жизни. В нишах стояли не вазы, а «объекты»: хрупкие, ассиметричные творения скандального гончара-затворника с Северных гор, которые, как шептались, тот создавал в состоянии мистического транса. Они были уродливы, бессмысленны и стоили целое состояние. В позолоченных клетках из тончайшей филигранной работы тихо перебирали лапками и издавали нежные, механические трели искусственные птицы – шедевры часового мастера из Галтарии. В их пустых, стеклянных глазах отражался огонёк газовых рожков, и они были прекрасной аллегорией всего этого места: нечто изумительно сделанное, неживое, поющее чужие, запрограммированные песни.

Сам Луриан фон Штерн возлежал на центральной оттоманке, обитой тёмно-лиловым бархатом. Он был одет в домашний халат – не простой халат, а немыслимый по безвкусице и роскоши предмет: шелк цвета спелой, почти черной вишни, расшитый не просто золотом, а золотыми нитями, вплетёнными в узор, имитирующий виноградные лозы, где каждая «ягода» была крошечным рубином. Халат был распахнут, обнажая его гладкую, бледную, никогда не знавшую солнца или тяжёлой работы грудь. В одной руке он лениво вращал массивный хрустальный бокал на тонкой ножке, наполненный густым, почти чёрным вином «Кровь Тириона» – легендарным нектаром с затопленных столетия назад виноградников, бутылка которого стоила больше, чем годовой оброк с целой деревни. Его лицо, ещё сохранявшее юношескую мягкость щёк и пухловатость губ, уже начало приобретать тот специфический, законсервированный отпечаток, который остаётся на лице человека, чьи все желания исполняются раньше, чем они успевают полностью сформироваться. Это было лицо, на котором скука поселилась не как гостья, а как постоянная, фундаментальная хозяйка. Морщин ещё не было, но в уголках рта и глаз уже залегли тени будущих, глубоких складок пресыщения.

Он достиг всего, чего хотел, а хотел он, по большому счёту, лишь того, что видел вокруг: признания, роскоши, права на любую прихоть. И теперь, в двадцать пять лет, он стоял на вершине собственной, крошечной вселенной и с тоской обнаруживал, что выше подняться некуда. Единственным занятием, дававшим иллюзию движения, была погоня за новыми, всё более изощрёнными впечатлениями. Вчера это были сандалии, подбитые мехом снежного барса, сегодня – вино, о котором пели легенды, завтра, возможно, живой грифон в зверинце (если агенты найдут, конечно). И главной, самой сложной и дорогой его игрушкой была, несомненно, Эльмира.

Она сидела у его босых ног, на самом краю невероятного ковра, в позе, которую сама отточила до совершенства – не рабской, но и не вызывающе независимой. Поза дорогой, любимой кошки, которая позволяет себя гладить, но в любой момент может уйти, не оглянувшись. На ней было платье из струящегося, цвета утреннего неба шёлка, сшитое так, чтобы подчеркнуть каждую линию её тела, дарованное природой и отточенное в строгой школе «Весёлого Соловья». Тёмные волосы, уложенные в сложную, казалось бы, небрежную причёску, открывали длинную, лебединую шею, на которой сверкали новые изумрудные серьги – каждая размером с ноготь мизинца, в оправе из чернёного серебра. Она сидела неподвижно, и только её большие, тёмные глаза, искусно подведённые сурьмой, медленно скользили по комнате, фиксируя детали, оценивая блеск, подсчитывая – всегда подсчитывая – стоимость окружающего её мира.

– Ну что, моя жемчужина, нравятся новые побрякушки? – лениво спросил Луриан, протянув руку и проведя тыльной стороной пальцев по её обнажённому плечу. Прикосновение было властным, но не грубым – как хозяин гладит любимого пса, зная, что тот не укусит. – Говорят, эти камушки шли контрабандой через весь Султанат. За каждым – целая история: погоня в пустыне, перестрелка с таможенниками, кровь, предательство… Романтика, да? Теперь она – здесь, в твоих ушках. Превратилась в красоту.

Эльмира медленно подняла на него взгляд. В её глазах, этих глубоких, казалось, бездонных глазах, была сложнейшая гамма чувств, которую она научилась демонстрировать как мастер-виртуоз: подобострастное восхищение, лёгкая, игривая загадочность, тень благодарности, граничащей с обожанием. Но за этим фасадом, как за тончайшей шелковой вуалью, пряталось нечто иное: холодная, аналитическая усталость, вечная, бдительная насмешка над ним и над собой, и глубокая, животная осторожность загнанного, но не сломленного зверька.

– Они ослепительны, мой господин, – её голос, низкий, бархатный, специально поставленный годами тренировок, ласкал слух, как струны дорогой лютни. – Как и всё, чего касается твоя длань. Ты обладаешь даром… превращать грубую действительность в изящное искусство.

Она знала свою роль лучше любого актёра Императорского театра. Быть живым зеркалом, отражающим его величие; быть сокровищем, ценность которого повышается от его внимания; быть благодарной, восхищённой, но никогда – надоедливой или требовательной. Она была идеальным продуктом, созданным для идеального потребителя. Луриан купил её из «Весёлого Соловья» не просто за огромную сумму – он выкупил весь её контракт, долги, даже мифическую «непогашенную карму», как шутили в салонах. Он заплатил не только за её тело и умения, но и за её историю – за остроту уличной волчицы, за налёт запретного плода, за ту опасность, которая была теперь приручена и заключена в золотую клетку. Он купил себе живую легенду, сказку о прекрасной дикарке, укрощённой золотом.

Что же чувствовала она на самом деле? Облегчение – несомненно. Жизнь здесь, в этой позолоченной тюрьме, была раем по сравнению с общим залом «Соловья», с его навязчивыми клиентами, вечной угрозой болезней и беспросветной усталостью. Страх – всегда. Одно неверное движение, один не тот взгляд, одна фраза, выданная без нужной сладости, – и вся эта хрупкая конструкция из шёлка, парфюмерии и условностей могла рухнуть, отбросив её назад, в грязь, из которой она с таким трудом выбралась. А ещё… ещё было нечто, о чём она даже про себя боялась думать отчётливо. Иногда, глубокой ночью, глядя на его спящее, размякшее от вина и сытости лицо, она ловила себя на стремительном, как удар кинжала, расчёте: сколько стоят эти серьги? А тот браслет? Где ключ от потайного ящика в его кабинете? Какой яд можно незаметно подмешать в его вечерний шоколад, чтобы это сошло за разрыв сердца от излишеств? И куда потом бежать? Это были не мысли, а мгновенные, рефлекторные вспышки сознания хищницы, которая даже в неволе не забыла, как точить когти. Но это были лишь мимолётные фантазии. Реальность была здесь, в этих стенах, на этом ковре, у этих ног. Реальность была тёплой, сытой и страшно комфортной в своём рабстве.

– Сегодня вечером пожалуем на ужин к старой ведьме, маркизе де Вриль, – объявил Луриан, отпивая вина и морщась от его терпкости, которую он выдавал за признак изысканности. – Говорят, у неё с кухни сбежал новый повар-дикарь с Островов Теней, тот, что якобы практиковал каннибализм. Будет о чём поболтать. Наденешь то новое платье, с жемчужным шитьём по корсету. Надо, чтобы все эти кислые аристократки лопнули от зависти. Пусть видят, какое сокровище может позволить себе настоящий хозяин жизни.

– Как пожелаешь, мой свет, – кивнула Эльмира, опуская глаза с идеально рассчитанным выражением покорной готовности. В её голове, похожей на шахматную доску, уже начали расставляться фигуры: какой оттенок румян выбрать, чтобы не сливаться с жемчугом, как уложить волосы, чтобы открыть серьги, какие комплименты расточать престарелой маркизе, чей род был беднее, чем гардероб Эльмиры, но чьё влияние в свете ещё кое-что значило.

– Знаешь, – Луриан размяк ещё больше, его голос приобрёл томные, слегка сентиментальные нотки. Это всегда случалось после второго бокала «Крови Тириона». – Все они, эти люди, мне, конечно, завидуют. Но никто из них не понимает истинного бремени. Бремени богатства, избранности, этой… вечной погони за чем-то, что ускользает. Это истощает душу. Иногда мне кажется, – он посмотрел на неё с внезапной, наигранной искренностью, – что только ты одна, моя дикарка, моя маленькая волчица, можешь меня понять. Ты ведь видела жизнь… настоящую, грубую, без прикрас. А всё это… – он небрежным жестом обвёл комнату, и рубин на его пальце бросил кровавый зайчик на потолок, – всё это – просто мишура. Красивая, дорогая, но мишура. Глубокая тоска по чему-то подлинному.

На страницу:
7 из 8