Человек, который рисовал птиц
Человек, который рисовал птиц

Полная версия

Человек, который рисовал птиц

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 3

Мои сверстники жили в мире простых действий и ясных категорий: догонялки (весело), мяч (интересно), двойка (плохо), мороженое (хорошо). Я жил в мире сложных, переливающихся состояний и скрытых связей. Для них старое дерево во дворе было объектом для лазания или укрытием в игре. Для меня оно было сложным, молчаливым существом: узор его коры – это карта прожитых лет, летопись засух и морозов; шелест его листьев – не просто шум, а целый язык, обращённый к ветру, полный оттенков и интонаций; его тень – не просто отсутствие света, а постоянно меняющийся, дышащий силуэт, отпечаток света во времени. Они слышали лай соседской собаки и знали: собака лает. Я слышал в нём интонацию, эмоцию: злобное предупреждение, скучающее приветствие, тоскливый вой в ночи, азартный лов в игре. Их мир был плоским, двухмерным, функциональным. Мой – объёмным, перегруженным смыслами, многоголосым. В нём даже пыль, танцующая в солнечном луче, рассказывала историю о движении воздуха, о возрасте дома, о частицах нас самих, медленно отслаивающихся и уплывающих в вечность.

Это не было гениальностью или особой одарённостью. Это было инаковым восприятием, особенностью проводки. Сломанным восприятием, как считали некоторые, в том числе и школьный логопед. Моя дислексия была не только и не столько в путании букв «б» и «д» при письме. Она была в самой фундаментальной попытке уложить многомерный, полифонический, цветной и тактильный опыт реальности в линейные, однозначные, чёрно-белые категории, которые предлагали взрослые и система. Я пытался втиснуть океан в аквариум. «Ты чего такой задумчивый, Антоша? Иди, поиграй с мальчиками», – говорила мама, поглаживая меня по голове, но её глаза снова были где-то далеко. Я не был задумчивым. Я был занят. Занят кропотливой, титанической работой перевода. Расшифровкой мира, который отказывался говорить на простом языке.

И главным шифром, моим Розеттским камнем, спасательным кругом в этом море невербальных сигналов, стала трещина на потолке. Она была чистым, неангажированным носителем информации. Не искажённой человеческой речью, не лицемерным социальным ритуалом, не игрой в хорошую мину при плохой игре. Она была просто фактом. Геологическим. Архитектурным. Но в её форме, в её неторопливом, неуклонном развитии, в её реакции на влажность и перепады температуры, был кристально честный, лишённый подтекста рассказ о времени, о давлении, о свойствах материала, о неумолимой силе гравитации. В ней не было «надо» и «нельзя», «хорошо» и «плохо». В ней было только «есть». Она научила меня доверять не словам о мире, а прямому, немому языку самого мира. Языку изломов, неровностей, патины, эрозии, роста и распада. Языку вещей, которые не умеют лгать, потому что их суть – быть такими, какие они есть, без оглядки на чьё-либо мнение.

Это знание, это умение читать по линиям и трещинам, было моей первой, глухой, никем не распознанной ересью. Пока все вокруг учили буквы, складывая их в «мама», «родина», «долг», я, сидя в углу, учил алфавит трещин, теней, запахов и тишины. И этот алфавит с годами не забывался, не стирался. Он уходил вглубь, становился подводным течением моей личности, тёмной водой, на поверхности которой отражался приемлемый, социализированный человек. На поверхности я учился быть как все: правильно держать ложку, писать в строчку, вставать при входе учителя, отвечать урок. Но в глубине, где жил настоящий, немой я, росло и крепло тихое, несокрушимое убеждение: единственная неопровержимая истина – это та, что не высказана словами. Она – в изгибе линии, в оттенке цвета заката, в дрожи листа на ветру, в молчаливом наблюдении за муравьём. Она – в воробье, нарисованном на стене дрожащей рукой, а не в громком гимне, исполненном по уставу хором. Я нёс в себе эту ересь, как несут скрытую болезнь или драгоценный талисман, не зная ещё, что однажды она станет моим единственным оружием и единственным спасением.

Шифр «Мой дом»

И вот однажды система решила провести инвентаризацию наших детских вселенных. Задание было простым и убийственным в своей простоте: «Мой дом». Не «что ты видишь из окна», не «что тебе снится», не «на что похож шум холодильника». «Мой дом». Единая формула для всех. Фундаментальный кирпич социализации.

Нам выдали одинаковые листы бумаги, шершавые, пахнущие древесной пылью, и коробки карандашей «Пчёлка». Шесть цветов. Ограниченная палитра для безграничного внутреннего мира. Уже в этом была первая ложь. Как описать запах бабушкиного варенья, доносящийся из кухни, если в палитре нет тёплого коричневого с золотыми блёстками? Как изобразить ощущение безопасности под тяжёлым стёганым одеялом, если нет цвета «тишина»?

Дети вокруг меня сразу приступили к делу. Я слышал скрип грифелей, видел, как на белых полях вырастали, как по трафарету, квадраты с треугольными крышами. Квадрат – дом. Треугольник – крыша. Ещё квадрат – окно. Прямоугольник – дверь. Волнистая линия – дым. Жёлтый круг в углу – солнце. Это был не рисунок. Это был ритуал. Ритуал подтверждения принадлежности к племени, где все видят одно и то же. Где дом – это прежде всего геометрическая абстракция, а не кокон из звуков, запахов и эмоциональных гравитационных полей.

Мой карандаш замер над листом. «Мой дом». Я закрыл глаза на секунду. Не для того, чтобы вспомнить. Для того, чтобы почувствовать. Не образ, а совокупность ощущений.

Первым пришло давление. Давление тишины после ссоры, которая всегда висела в воздухе, даже когда родители молчали. Оно было густым, тяжёлым. Ему нужен был цвет. Я взял синий. Не небесный, а густой, ультрамариновый, почти чёрный в глубине. Этим цветом я закрасил левое окно на своём квадрате-доме. Это было окно гостиной, где отец читал газету, отгородившись ею, как щитом, от мира. Синее окно = пространство молчаливого мужского отступления, зона высокого атмосферного давления.

Потом пришла вибрация. Тонкая, нервная, трепетная. Исходила она с кухни, особенно по вечерам. Это была вибрация материнского одиночества, смешанная с теплом плиты и запахом чая. Ей соответствовал жёлтый. Не солнечный, а электрический, немного болезненный, яркий. Этим жёлтым я закрасил правое окно. Окно кухни. Жёлтое окно = поле женской, одинокой энергии, пытающейся согреть холодный синий квадрат.

Потом пришла преграда. Ощущение стекла. Физического и метафизического. Центральное окно, выходящее во двор. Я мог видеть мир: качели, песочницу, других детей. Но между мной и миром было стекло. И не просто стекло, а целая система запретов: «не ходи один», «там холодно», «сейчас не время». Я оставил это окно пустым, но прочертил по нему частую, навязчивую решётку жирным чёрным. Это была не решётка. Это была схема магнитного поля, отталкивающего меня от мира. Диаграмма изоляции.

Крыша. Она должна была быть треугольной. Но моя крыша… она была не убежищем. Она была грузом. Давлением сверху. Воспоминанием о том, как родители говорили на кухне приглушёнными голосами, а я, лежа в кровати, чувствовал, как их слова, даже неразборчивые, тяжёлыми каплями просачиваются через перекрытия. Я нарисовал треугольник, но сделал его линии толстыми, нарочито грубыми, а внутренность заштриховал короткими, нервными штрихами. Крыша как панцирь. Как гробовая крышка.

Дым. У всех он был кудрявым, жизнерадостным, символом домашнего очага. Мой дым из трубы не мог быть таким. Он был прерывистым, скомканным. Он вырывался клубами, которые тут же разбивались о зелёную массу, нависшую в правом верхнем углу. Я нарисовал его пунктиром. Это была не струйка. Это был сигнал бедствия. Азбука Морзе, которую никто не принимал.

И туча. Она родилась сама собой. Я не планировал её. Рука потянулась к зелёному карандашу. Не к зелёному травы или листьев. К грязно-зелёному, болотному, цвету окисленной меди и старой плесени. Этой зеленью я нанес бесформенное, тяжёлое пятно, которое давило на весь рисунок, на дом, на дым. Это была не туча с дождём. Это была туча-абсцесс. Сгусток невысказанного, нерешённого, того, что отравляло воздух в моём доме. Зелёная туча = хроническая тревога, диагноз, поставленный семейному климату.

Я отложил карандаш. Передо мной лежала не иллюстрация к «Моему дому». Передо мной лежала карта психической территории. Топографическая схема эмоционального давления, изоляции и тихого отчаяния. Для меня это был самый честный отчёт, на который я был способен. Я не изображал предметы. Я переводил на язык линий и цвета внутреннюю погоду маленькой вселенной по фамилии Симоновы.

Я не знал тогда, что только что совершил первый акт своей ереси. Я взял универсальный, обезличенный запрос системы и ответил на него сверхличным, зашифрованным отчётом о реальном положении дел. Я променял пропаганду на правду, даже не осознав этого. И система сейчас должна была это прочитать. Вернее, попытаться прочитать. Что происходит, когда криптограмму передают тому, у кого нет шифровальной книги?

Демаркационная линия

Воспитательница, тётя Таня, обходила столы, бросая одобрительные кивки одинаковым квадратам с треугольными крышами. Её шаги были лёгкими, привычными, частью ритуала. Подойдя ко мне, она замерла. Молчание длилось дольше, чем у других столов. Оно стало физическим – густым, как синий цвет в моём левом окне.

Я чувствовал её взгляд на себе. Не на рисунке, а сначала на мне, как будто проверяя, тот ли это Антон. Потом взгляд медленно, с видимым усилием сполз на лист. Я смотрел на свои руки, запачканные графитом, и думал о странности этого момента. Почему люди считают, что правда должна быть удобной? Что дом – это только стены и крыша, а не та атмосфера, что дышит между ними? Что они видят, глядя на зелёную тучу? Просто ошибку в выборе цвета? Или их мозг настолько заточен под шаблон «дом-солнце-труба», что любое отклонение воспринимается как сбой, а не как иное сообщение?

Тётя Таня наклонилась ниже. От неё пахло одеколоном «Светлана» и мокрой шерстью (шёл мелкий дождь). Запах взрослой, озабоченной жизни, которая сейчас упиралась в мою детскую криптограмму.

«Антон», – сказала она. Голос был тихим, но не ласковым. Напряжённым. Голосом человека, который наткнулся на что-то, чего в его протоколе не предусмотрено. – «Объясни мне. Почему окна… такие?»

Она ткнула пальцем в синее, потом в жёлтое. Её ноготь был аккуратно подпилен, но на подушечке пальца была царапина – возможно, от консервной банки. Даже в этот момент я отметил эту деталь: взрослые носят на себе следы своих битв с миром вещей.

«Они разные», – добавила она, как будто констатируя не факт, а нарушение.

Что я мог ответить? Что левое окно – это не окно, а объём тишины отца, измеренный в синих кубических сантиметрах? Что правое – не стекло, а мембрана, вибрирующая от неслышных всхлипываний? Что объяснять это словами – всё равно что пытаться описать вкус соли тому, кто знает только сахар? Слова сделают это плоским. Убьют точность чувства.

«Так и есть», – прошептал я, глядя мимо неё, на стену, где висели плакаты с веселыми зверями. Мне стало стыдно. Не за рисунок. За свою неспособность перевести. За то, что мой язык был для неё шумом, помехой в эфире.

Она вздохнула. Звук усталого понимания. Не того, что я хотел сказать, а того, что со мной что-то не так. Её палец переместился к дыму.


«А дым… Он же должен идти струйкой. А у тебя… точки. Он что, ломаный?»

Ломаный. Слово прозвучало как диагноз. Не дым ломаный. Я ломаный. Мой способ видения – поломка. В её мире дым – знак уюта. В моём – прерывистый сигнал о том, что очаг чадит, что тяга плохая, что что-то не сгорает до конца, отравляя атмосферу. Как объяснить метафизику тяги? Как сказать, что пунктир – это самое честное, что можно было изобразить?

Я промолчал. Молчание было моей единственной крепостью.

И тогда её палец, уже с легким раздражением исследователя, столкнувшегося с упрямым, непонятным образцом, ткнул в зелёную тучу.


«А это что? Почему туча зелёная? Разве тучи бывают зелёными?»

В её голосе прозвучало не просто недоумение. Звучал фундаментальный вопрос системы к еретику: «Почему ты видишь мир не таким, каким мы договорились его видеть?»

Это был уже не вопрос о рисовании. Это был вопрос о самой реальности. Что такое «бывают»? Кто определяет палитру мира? Если я вижу тревогу зелёной, то для меня она и есть зелёная. Разве мое восприятие менее реально, чем общепринятая таблица цветов? Или реальность – это просто договорённость большинства, навязанная меньшинству? И если я отказываюсь подписывать этот договор, то становлюсь… «оригинальным»? «Сломанным»? «Больным»?

Я поднял на неё глаза. В её взгляде не было зла. Была усталость от несоответствия. Было желание поставить галочку и двигаться дальше. Она ждала простого ответа: «Я ошибся» или «Это такая фантазия». Но я не мог этого сказать. Это была бы ложь. А ложь – это предательство по отношению к той хрупкой, честной вселенной, что жила во мне и только что выплеснулась на бумагу.

«Так и есть», – повторил я снова, уже почти беззвучно. Это была вся философия, на которую я был тогда способен. Констатация. Esse est percipi – существовать – значит быть воспринимаемым. Я воспринимал тучу зелёной. Следовательно, в моей реальности она такой и была. Этого было достаточно для меня. И недостаточно для мира.

Тётя Таня выпрямилась. Она ещё раз взглянула на рисунок, потом на меня. В её глазах что-то решилось. Она взяла красную ручку. Не карандаш, а именно ручку – инструмент для выставления официальных оценок, внесения исправлений, наложения вердиктов. Она поставила в угол листа не пятёрку (полное принятие), не двойку (отторжение). Она поставила жирную, круглую ЧЕТВЁРКУ. Оценку компромисса. Оценку снисхождения. «Ты не совсем наш, но мы тебя пока терпим».

А рядом, в графе «комментарий», её аккуратный, учительский почерк вывел приговор: «Оригинально, но надо придерживаться задания».

Я не понял тогда слова «оригинально». Но я почувствовал его структуру. Оно было холодным и гладким, как речная галька. Оно не жгло, как «дурак», но и не грело, как «молодец». Оно отделяло. Помещало меня и мой рисунок в особый отсек – не опасный, но и не одобряемый. «Оригинально» – это был ярлык для чего-то, что система не могла переварить, но и выплюнуть не решалась. Это была демаркационная линия, прочерченная красной ручкой.

«Надо придерживаться задания». Это был устав. Закон. Ересь была признана, но тут же осуждена. Мне показали границу: вот мир заданий, правильных ответов, синих туч и кудрявого дыма. Твоя территория – там, за его пределами. Ты можешь там существовать, но не жди полноправия. Не жди, что твой язык поймут.

Я взял свой лист. Синее окно, жёлтое окно, чёрная решётка, зелёная туча. Моя карта. Мой шифр. И на нём – штемпель системы: «Оригинально. Держись в рамках».

В тот день я выучил два новых слова: «оригинально» и «надо». Первое означало «твой способ видения – это отклонение». Второе – «отклонение должно быть исправлено». Между этими двумя словами пролегла вся моя будущая жизнь. Вся будущая война.

Я не плакал. Я аккуратно сложил лист в четыре раза и сунул его в карман штанов. Трещина на потолке была честнее. Она не ставила оценок. Она просто была. И я решил, что буду как она. Буду просто быть. А они пусть ставят свои четвёрки. Это их язык. Мой язык был в линиях, в цвете, в молчаливом наблюдении за тем, как мир на самом деле устроен, а не как о нём договорились рассказывать.

Ересь не началась с бунта. Она началась с тихого несогласия поставить подпись под чужим описанием реальности. И с решения хранить свою карту, даже если на ней стоит штамп «оригинально».


Глава 2: Неправильная память

День был отлит из сплава бледного солнца и пыли, пропитанной запахом окисленной стали и сожжённой магии – серый и горький, как пепел после заклинания. Антону было двенадцать, и граница между мирами в нём только что проросла трещиной. «До» – это был язык трещин на отштукатуренных стенах казарм-городков, язык жестов матери, синие шторы как код тишины. «После» начиналось здесь, на Учебном полигоне №7, в тени окаменевших энергощитов давно отгремевшей войны, где отец приступил к «первичной формовке сына».

Сергей Петрович был не человеком, а воплощением Доктрины. Его фигура, облачённая в поношенный китель Инженерного Корпуса с потухшими нашивками-рунами, отбрасывала чёткую тень, будто вырезанную из самой реальности. Его мир был миром Архитектора Реальности: подчинить, понять, применить. Хаос чувств был таким же врагом, как искажения пространства за Барьером.

– Стой. Это – «Костолом». Система ближнего подавления искажений, модель 4-Г, – голос отца был лишён тональности, как голос аудиолога. – Нулевое правило: излучатель всегда считай заряженным когерентным хаосом. Даже если аккумуляторы пусты. Воспринял?

Антон кивнул, глядя не на тяжёлый, брутальный агрегат в руках отца, а на цель. Это была не мишень. Это была «Зона контакта» – участок стены, где материя, прошитая остаточными пси-полями, мутировала. Стена пульсировала, как живая, порождая странные, хрупкие формы: кристаллы, светящиеся мхом, стебельки синевы, тянущиеся к искусственному свету. И в самом центре, в месте наибольшего напряжения, висел «архитектор». Существо, порождённое искажением, – сияющая сфера размером с кулак, из которой во все стороны струились и переплетались нити чистого света, строящие сложнейшую трёхмерную мандалу, мерцающую тихой, нечеловеческой математикой.

– Наводка. Совмести индукционный визир с эпицентром аномалии. Дыхание – контроль. Плавный ввод энергии, – отец вложил холодные рукояти «Костолома» в его ладони. Агрегат гудел тихим, угрожающим нотой напряжённости.

Вес был не физическим, а психическим. Антон чувствовал, как устройство жаждет разрядиться, как его ядро – кристалл, насыщенный диссонирующими частотами – вибрирует в унисон с искажением на стене, но с намерением его аннигилировать. Его же собственное внимание было приковано к «архитектору». К тому, как светящиеся нити не просто висели, а вели диалог с искажённой материей, упорядочивали её, превращали хаотичный выброс в нечто сложное и… красивое.

– Отец, – сказал Антон, не отводя взгляда от светящейся сферы. – Смотри. Он не искажение. Он… композитор.

Лицо Сергея Петровича, обычно непроницаемое, дрогнуло. В уголке глаза дернулся мускул.

– Объясни.


– Он берёт сломанную реальность. Музыку, в которой все ноты кричат сразу. И… находит в ней гармонию. Создаёт узор. По какому праву я… – Антон искал слово, которое бы вместило весь ужас предстоящего. – По какому праву я, чужой для этой симфонии, объявляю её манифестацией хаоса? По какому праву его усилие по упорядочиванию станет точкой в моём отчёте о «зачистке»?

Тишина в ангаре стала плотной, как гель. Далекий гул генераторов стих, будто прислушиваясь. Отец медленно выпрямился. В его глазах – цветом и твёрдостью похожих на шлак – вспыхнуло и погасло нечто холодное и страшное: не гнев, а паническое неприятие альтернативной логики.

– Ты сбой в восприятии, – произнёс он, и каждый звук был как удар ледорубом по льду. – Это – Зона Контакта. Объект классификации «Омега-дельта»: самоорганизующаяся аномалия. Она не «строит». Она пожирает стабильность, размножает энтропию. Ты должен видеть угрозу. Только угрозу. Всё остальное – помеха в обработке данных.

– Чья классификация? – спросил Антон так же тихо. Его голос звучал эхом в его же черепе. – Ваша. Корпуса. А у него… своя. Почему ваша сетка категорий… истиннее?

Сергей Петрович вырвал «Костолом» из его рук. Движение было не быстрым, а точечно-резким, демонстрирующим полный контроль и полное презрение к вопросу.

– Потому что иначе – смерть! – его голос впервые сорвался на человеческую, хриплую ноту. – Порядок должен быть навязан. Хаос – подавлен. Любая самоорганизующаяся система вне наших протоколов – враг. Это – закон Реальности. Железный. Наша война с Бездной – вечна. Ты будешь Инженером. Ты будешь знать, что подавлять. Ты будешь уметь это делать. Это не выбор. Это долг.

Он вскинул «Костолом», индукционный визир совместился с мерцающей сферой одним точным щелчком. Отец не стал ждать. Он нажал активатор.

Не было грохота. Был звук, который Антон воспринял не ушами, а зубами, костями, самой тканью души – высокочастотный визг рвущейся гармонии, хруст ломающегося хрустального леса. «Костолом» выстрелил узконаправленным импульсом диссонирующей частоты – антимузыкой, созданной, чтобы разорвать любую связную структуру.

Светящаяся сфера не взорвалась. Она схлопнулась. Мандала из лучей рассыпалась, как подрезанные струны, издав тонкий, печальный звон, который тут же был поглощён гулом агрегата. На стене осталось лишь тусклое, оплавленное пятно, обычная серая бетонная поверхность. Аномалия была «очищена». «Архитектор» – стёрт.

Антон не закричал. Внутри него что-то отключилось. Остановилось. Он смотрел на это пятно и видел не устранение угрозы. Он видел священнодействие. Ритуал Доктрины, в котором его отец принёс в жертву целую, иную логику бытия на алтарь своего «порядка». Ритуал требовал его соучастия. Требовал, чтобы Антон узрел в этом очищение, победу.

Он не увидел победы. Он увидел убийство мысли.

«Его мир, – думал Антон, глядя, как отец с холодным лицом отсоединяет потухший аккумуляторный блок, – построен из протоколов и частотных фильтров. В нём всё – инструмент. «Костолом» – инструмент. Доктрина – инструмент. Я… должен стать инструментом. Функцией, которая сканирует, классифицирует и подавляет. А мой мир… Мой мир – это мир паттернов, рождающихся в точке встречи порядков. В нём всё – возможный диалог. Трещина, аномалия, светящаяся сфера. И он смотрит на мой мир как на сбой в матрице восприятия. Ошибку, требующую отладки. Но это не ошибка. Это… иной интерфейс. Интерфейс, где нет «врагов». Есть только процессы взаимодействия. Я не хочу быть подавителем. Я хочу быть переводчиком. Но в его Реальности переводчик – еретик».

Отец протянул ему «Костолом», уже холодный и безжизненный.


– Разбирай. Полная диагностика. Отчёт по каждому контуру к завтрашнему утру.

Ночью, в подсобке, пахло озоном, синтетической смазкой и статикой. На столе лежал «Костолом», разобранный на модули: генератор хаос-частот, фокусирующая линза из чёрного кварца, нейронный интерфейс для считывания намерения оператора. Отец требовал описать принцип работы каждого модуля, его уязвимости, протоколы калибровки.

– Линза Фридмана-4. Назначение: фокусировка антикогерентного пучка. Коэффициент преломления… – голос Антона был монотонным. Он смотрел на линзу. В её глубине, под искусственным светом, играли зловещие радужные разводы – следы наведённой пси-напряжённости. Она была красива. Смертельно красива.

– Зачем интерфейс? – вдруг спросил он, касаясь холодного нейрошлема. – Он ведь не просто передаёт команду. Он… считывает образ цели из головы. Превращает ненависть, страх, желание «очистить» в настройку частоты.

– Для повышения эффективности подавления, – ответил отец, не глядя, сверяясь со схемами на планшете. – Мыслеформа оператора задаёт вектор. Эмоция – это шум, но направленный шум можно использовать.

– Нет, – тихо, но чётко сказал Антон. – Он не использует. Он питается. Питается тем, что в человеке хочет всё сломать, что не укладывается в его схему. Он делает ненависть… топливом. Он превращает оператора в часть машины для убийства смыслов.

Отец обернулся. Его лицо не было багровым. Оно было белым, как стерильная поверхность. Холодный гнев был страшнее горячего.

– Ты пересек черту, – произнёс он, и каждый слог был как приговор. – Это – ересь. Ересь мягкости. Ересь диалога с инаковым. «Костолом» – это щит. Щит нашей цивилизации от того, что не имеет права на существование. Ты не понимаешь – повторяй протоколы. Делай как обучен. Не рефлексируй.

– Я не могу повторять, не поняв, – голос Антона дрогнул от нечеловеческой усталости. – Я могу только имитировать. Как голем. Без понимания. А я не хочу быть големом. Не хочу жить в Реальности, где от исполнения големом программы зависит… быть или не быть целому миру чувств.

Они смотрели друг на друга через стол, уставленный частями оружия, созданного для войны с самой сутью непонятного. Два разных вида, разделённые не стеной, а пропастью. Сергей Петрович видел сына – сбойную единицу, заражённую ересью, угрозу будущему. Антон видел отца – солдата вечной войны, так глубоко уверовавшего в свою правоту, что стал её несчастным, одиноким пленником.

– Собери. Функциональный тест к рассвету, – глухо бросил отец, разворачиваясь к двери. – Сам. Без поддержки.

Дверь закрылась с тихим, но окончательным щелчком. Антон остался один в мерцающем свете голограмм-инструкций, среди запахов железа и несостоявшегося понимания.

Он не стал собирать «Костолом». Он сел на пол, прислонился спиной к холодной стали стола и смотрел на линзу из чёрного кварца. В её глубинах всё ещё танцевали радужные призраки. Призраки уничтоженных мирововосприятий.

Он взял в руки маленький, холодный кристалл-резонатор из нейронного интерфейса – чип, преобразующий мысль в частоту. Положил его на ладонь. Он был похож на слезу. На застывшую слезу чего-то, что когда-то могло чувствовать.

На страницу:
2 из 3