
Полная версия
Человек, который рисовал птиц

Маркен Вердей
Человек, который рисовал птиц
«Это – не история человека. Это – лоция по его внутренней территории, составленная в момент её оккупации. Её точка входа – детский карандаш. Точка выхода – патрон, превращённый в футляр для того же карандаша. Между ними – война. И тишина, которая оказывается громче любого взрыва. Я пишу это для тех, кто носит в себе свою, немую войну. Кто в шуме мира слышит только фальшивый камертон. Кто инстинктивно ищет на карте место, где нет ни сторон, ни границ – только линия горизонта и право провести свою черту Карта одного дезертирства – тебе в руки. Сверься с координатами. Возможно, ты уже давно на этой территории. Возможно, тебе пора отступать.
Маркен ВердейЭта книга родилась мертвой.
Она родилась в конце 2022 года, в тесной комнате, пахнущей пылью, дешёвым кофе и отчаянием. Она была моей первой. Робкой, косноязычной попыткой выговорить боль, для которой у меня тогда не было не то что слов – даже алфавита. Я лепил её из глины своего смятения, и она получалась кривой, неуклюжей, с дырами вместо смыслов.
Она провалилась. Совершенно. Текст был как припадок – слюнявый, пафосный, истеричный. Он бился в судорогах там, где нужно было молчать. Объяснял то, что нужно было просто показать тихим взглядом. Мой Антон был не живым человеком, а манекеном, на который я навесил все свои тогдашние, тридцатилетние подростковые комлексы и сырые, невыношенные мысли. Это был не роман. Это был протяжный, невнятный вопль в подушку. Вопль, в котором путались буквы, сбегали строчки, и целые абзацы жили своей жизнью, потому что дислексия и отчаяние – плохие соавторы. Я вымучивал каждую фразу, а она выходила уродливой. Я видел в голове целые миры – тихие, сложные, оттенённые – а на бумагу ложилась плоская, крикливая картинка.
Я её похоронил. С чувством стыда и облегчения. Задвинул файл в самую глубь папки «Позор. Не открывать». И побежал. От этого текста. От этого своего немощного, косноязычного прошлого. Стал учиться. Писать другие вещи. Ошибаться уже по-новому. Слушать ритм чужих и своих удачных фраз. Прошёл через публикации 2025-го, которые кто-то даже назвал «зрелыми». Приобрёл навык. Ремесло. Технику, которая стала костылём для моего прыгающего, сбивающегося внимания.
Но.
Рана, из которой вытек тот первый, мертворождённый, корявый текст – не зажила. Она тихо ныла. Особенно по ночам. Потому что я не разобрал завал. Не откопал тот уродливый, искренний труп первой попытки и не предал его земле по всем правилам. Я просто стыдливо убежал с места преступления, присыпав его песком чужих похвал за другие работы.
И всё это время, где-то на задворках сознания, жил тот самый первый образ. Чёткий, ясный, холодный. Не тот, что получился на бумаге, а тот, что был у меня внутри тогда, в 2022-м. Образ человека в окопе, который рисует птицу. Не как метафору. Как единственный способ не сойти с ума. Этот образ был идеальным. А я его предал. Своим неумением. Своей спешкой. Своим страхом перед собственным корявым почерком мысли.
Я считал должным вернуться.
Не чтобы исправить. Чтобы отпеть. Чтобы сделать наконец ту книгу, которую видел тогда. Ту, что крутилась в голове кинематографичными, беззвучными сценами, пока пальцы беспомощно тыкались в клавиши, рождая не те слова, путая «где» и «через», теряя нить. Сделать её такой, какой она должна была быть. Не с точки зрения грамматики (с ней у нас, у меня и моего восприятия текста, свои, особые отношения), а с точки зрения правды. Тишины. Чистоты взгляда.
Эта книга, которую вы держите в руках, – не новая. Это – перезапись. Но не поверх старой плёнки, а поверх шрама. Это та же история, рассказанная из тишины 2026 года, а не из грохота паники 2022-го. Из состояния, когда ты научился отличать боль от страдания, а правду – от красивой, но пустой фразы. Когда дислексия перестала быть врагом, а стала просто особенностью ландшафта – с её помощью я научился видеть текст иначе, чувствовать его структуру не линейно, а как объем.
Я откопал того старого, уродливого, косноязычного Антона. Отмыл его от пафоса и слюней. Посмотрел ему в глаза. И увидел – не свой старый стыд. Увидел контуженную душу, которая пыталась выжить в мире, где всякое инакомыслие – диверсия. Увидел не неудачного персонажа, а единственно возможного героя для этой истории. Героя, который тоже с трудом подбирает слова в мире, требующем чётких лозунгов.
Поэтому – да. Первая версия этой книги вышла в 2022-м. В одном экземпляре. Её прочитал только я., и она была ужасна. Искренне, по-детски ужасна.
А эта – её отражение в спокойной, глубокой воде. Её истинный, тихий голос, найденный через боль, опыт и четыре года молчаливого наблюдения за тем, как шрамы становятся частью карты, а не её изъяном.
Я не исправлял старую книгу. Я её отпел. А на этом месте построил памятник. Из тех же самых камней своего опыта, своей дислексии, своего прошлого, но сложенных теперь с уважением, а не со страхом.
Входите на территорию. Она всё та же. Но проводник теперь – не испуганный новичок с дрожащими руками, а человек, который научился слушать тишину между буквами. И рисовать птиц вопреки всему.
– Маркен Вердей.
Зима 2026, с трудом, но честно.
пролог: позиция «нулевого меридиана» (акт I)
*Тёмный лес. Где-то на востоке. 20-е число какого-то месяца. 4:23.*
время здесь измеряется не часами. Оно измеряется обстрелами.
между обстрелами – тишина. Но не та, что бывает в лесу или в пустом доме. Эта тишина плотная, липкая, налитая ожиданием. Она звенит в ушах послевкусием взрывов. Она пахнет сырой глиной, окисленной кровью и порохом, который впитывается в кожу, в одежду, в лёгкие, пока не начинаешь чувствовать, что твои кости тоже им пропахли. Эта тишина – не отдых. Это пауза для перезарядки. И главный её звук – твоё собственное сердце, которое бьётся где-то в горле, неровно и громко, как загнанный зверь в клетке.
я лежу на дне окопа. На спине. Смотреть вверх – это риск. Там, над бруствером из мешков с песком и сплетённых корней, лежит мёртвое пространство. Пространство, где летают свинцовые пчелы, каждая из которых ищет именно тебя. Но сейчас смотреть вверх можно. Потому что сейчас обстрел.
света нет. Только вспышки. Они не освещают – они выжигают сетчатку короткими, яростными кадрами: обрывок колючей проволоки, вывернутый корень, чей-то сапог, торчащий из земли под неестественным углом. Затем – темнота, ещё более густая от контраста. И новый удар где-то рядом. Земля содрогается, осыпаясь за воротник. Мелкие камешки бьют по каске, словно град по жестяной крыше.
я считаю не взрывы. Я считаю вдохи. Пять. Десять. Пятнадцать. Между третьим и четвёртым выдохом приходит мысль, точная и холодная, как штык: «я сейчас умру». Она не паническая. Она констатирующая. Как «идёт дождь» или «темнеет». Она приходит каждый раз. И каждый раз за ней следует странное, почти физическое ощущение – будто что-то внутри отключается. Не страх. Что-то более важное. То, что цепляет тебя за этот мир. Связь рвётся. И ты остаёшься здесь один. Совсем один. Пустой сосуд в ожидании, наполнят ли его свинцом или позволят ещё постоять.
именно в этот момент отключения мой палец начинает шевелиться.
он грязный. Ногти обломаны, под ними – чёрная, въевшаяся каша из земли и чего-то ещё, о чём не хочется думать. Но он помнит. Память в нём не мозговая, а мышечная, тактильная. Память о другом давлении, другой поверхности.
он ползёт по стене. По холодной, влажной, живой плоти окопа. Он не пишет. Он рисует.
первая линия – дуга спины. Небрежная, дрожащая. Потом – завиток, намек на голову. Потом – клюв. Острый, любопытный. Я не вижу рисунка. Я чувствую его. Шероховатость глины под подушечкой пальца. Мелкие камушки, которые становятся препятствиями, меняя траекторию. Это не искусство. Это навигация. Поиск пути назад. В место, где линии ничего не означали, кроме себя самих.
воробей.
где-то в памяти, под рёв артиллерии, всплывает звук – чириканье. Невозможное здесь. Абсурдное. Какое-то утро во дворе, до школы. Стая на проводах. Каждый – это запятая в каком-то неведомом, птичьем предложении. Я тогда думал: о чём они говорят? О чём можно так много говорить каждое утро?
вспышка. Ближе. Осколки со свистом врезаются в земляную стену в метре от головы. Тело инстинктивно сжимается в комок. Но палец – нет. Палец ставит точку. Глаз.
теперь воробей смотрит на меня.
он – свидетель. Несмываемый, высеченный на стене этого ада. Он не молитва о спасении. Он не призыв о помощи. Он – констатация. Я был здесь. Я видел это. И пока я могу – я оставляю след. Не для истории. Не для памяти. Для самого акта следа. Чтобы доказать себе: я ещё не полностью превратился в функцию, в расходный материал, в цель для прицела. Во мне ещё осталось что-то, что может создавать, а не разрушать.
«Что ты рисовал в детстве на полях, когда не понимал смысла урока? И куда делся тот человек, для которого главным было – вывести линию ровно?»
тот человек не делся. Его не вышибли строевой подготовкой, не выжгли уроками патриотизма, не похоронили под грузом взрослых «надо». Его просто загнали очень глубоко. В самую сердцевину. Туда, куда не доходят приказы. Туда, где тихо. И теперь, когда всё внешнее рушится, когда личность стирается, как номер с размытой глиной бирки, этот человек просыпается. И делает единственное, что умеет. Единственный акт сопротивления, доступный ему: он рисует птицу на стене мира, который решил, что птицам здесь не место.
обстрел стихает. Не резко, а с откатом. Ещё несколько разрозненных взрывов где-то на флангах. Потом – та самая липкая, звенящая тишина.
в ней слышно дыхание. Моё и ещё чьё-то, в соседнем ячейке. Кто-то начинает откашливаться, хрипло, с надрывом. Кто-то стонет. Привычные звуки. Фоновый шум этой реальности.
я открываю глаза. В слабом, грязно-сером свете начинающегося рассвета (оказывается, рассвет всё-таки наступил) на стене виден рисунок. Бледный, нечёткий, но узнаваемый. Воробей. Он смотрит на меня одним угольком-глазом.
я смотрю на него.
между нами – молчаливый договор. Я – его свидетель в мире людей. Он – мой свидетель в мире, где люди сошли с ума. Мы оба – дезертиры. Он – с неба. Я – с земли, которая стала адом.
где-то кричит сержант: «проверить связь! кто живой, отзовитесь!»
голос грубый, сорванный. Голос этой реальности, которая требует вернуться. Включиться. Стать снова винтиком.
я медленно поднимаюсь. Спина ноет, кости скрипят. В кармане бушлата что-то твёрдое и маленькое натыкается на пальцы. Я не глядя достаю это. Это – короткий, почти истёртый до огрызка карандаш. «Кохинор». На боку ещё читаются буквы. Я нашёл его в развалинах какого-то дома, в первой недели здесь. Хранил, как талисман. Как последнюю связь с миром, где такими вещами рисуют.
я смотрю на карандаш. Потом на рисунок на стене.
и делаю выбор. Не героический. Не осознанный. Инстинктивный, как дыхание.
я подношу карандаш к стене и провожу ещё одну линию. Крыло. Не контур, а несколько штрихов, создающих иллюзию пера, текстуры. Жизни.
сержант орёт снова, ближе.
я прячу карандаш обратно в карман. Карман – над сердцем. Приказываю себе дышать. Приказываю ногам двигаться. Приказываю лицу стать пустым, послушным.
но внутри, глубоко, там, куда не достаёт ни один приказ, сидит мальчик с карандашом. И он только что нарисовал птицу. И пока он может это делать – они не победили.
плацдарм удержан. Пока что. Размером с рисунок воробья на стене окопа.
всё началось не здесь. Всё началось давно. С мальчика, который видел мир не так, как все. С мальчика, который был рождён для тихой ереси и обрёл её цену на шумной войне. Его звали Антон.
начинается его карта.
Глава 1: Наблюдатель трещены
Память – это не картинка. Это рельеф. Первый рельеф моего мира – это потолок. Не лицо матери, не игрушка в дрожащей руке, а именно потолок в детском саду, в комнате для тихого часа. Я лежал на жесткой, холодной клеёнке раскладушки, укрытый колючим байковым одеялом с запахом чужих болезней и хлорки, и смотрел вверх. Все вокруг спали или притворялись, дышали сонно и прерывисто. Воспитательница в углу, под лампой, вязала, и звук спиц был похож на тиканье часов в другом, взрослом времени. А на потолке была трещина.
Она начиналась у карниза, тонкой, едва заметной ниточкой, как первый след пера на чистой бумаге. Потом расширялась, будто река на неведомой карте, делала плавный изгиб, обходила белёсое пятно от старой протечки, похожее на остров, раздваивалась на два рукава и убегала к ржавому креплению люстры. Я изучал её каждый день. Она была живой. Она менялась. В сырую погоду её края темнели, становились бархатистыми, наливались скрытой влагой. После долгих выходных на ней появлялась новая, тонкая веточка-отросток, как новый нерв в системе. Это был не дефект штукатурки. Это был первый в моей жизни текст. Самый честный текст, который я знал. Потому что он ни о чём не врал. Он не обещал счастья, не требовал послушания, не скрывал своих изъянов. Он просто был. И в этом «быть» заключалась целая вселенная.
Остальной мир врал. Постоянно и навязчиво. Мир был системой кодов, которые я должен был принять, не понимая ключа.
«Держи ложку правильно» – но почему правильно именно так? Мой способ казался мне логичным: так удобнее направлять еду в рот, минуя зубы, которые только-только научились жевать. Моя ложка была кривым продолжением руки, а не чопорным столовым прибором. Это был первый конфликт: между внутренней логикой формы и её внешним, жестким каноном.
«Не трогай киску, она тебя поцарапает» – а я только хотел понять текстуру её шерсти, её теплоту, уловить тот таинственный моторчик, который заводился у неё внутри при касании. Меня манила не кошка как домашний зверь, а кошка как сложный организм: полуприкрытые зрачки, уши-локаторы, упругость лап. Предупреждение было не о кошке, а о моем праве на тактильное исследование мира. Это право отменялось.
«Нарисуй дом, солнце и маму с папой» – а я хотел нарисовать, как ветер гонит по асфальту пустой полиэтиленовый пакет, как он хлопает, цепляется за трещины, превращается в призрачную, серебристую медузу, плывущую по серому бетонному морю. Рисунок с пакетом был правдой момента. Рисунок с семьёй – неправдой, потому что папа в это время был в командировке (а может, и не в командировке), а солнце за окном было скрыто тяжёлыми марлевými занавесками.
Мир состоял из правил, смысл которых мне был неясен. Но правила эти имели осязаемые последствия. Нарушил – получил взгляд (долгий, разочарованный), окрик (резкий, как щелчок), шлепок (унизительный, больше психологически, чем физически), угол (где нужно было стоять лицом к обоям и изучать их собственный, скудный узор). Я научился внешнему послушанию. Внутри же, в тихой лаборатории своего сознания, я выработал свой шифр. Свой алфавит для расшифровки реальности. Алфавит, где буквами были не звуки, а ощущения, цвета, геометрия и тишина между словами.
Моим первым полноценным криптографическим посланием миру стал рисунок в подготовительной группе. Задание: «Мой дом». Коробка «Пчёлка» с шестью затупленными карандашами, лист А4, шершавый на ощупь. Все вокруг выводили квадрат с треугольной крышей, трубу с кудрявым дымком, окно-квадрат, дверь, заборчик, жёлтый круг в углу. Я тоже нарисовал квадрат. Но у меня было три окна.
Левое окно я закрасил густым, глубоким синим. Это был не цвет неба. Это был цвет вечернего молчания отца, вернувшегося с работы. Цвет его взгляда в тарелку супа. Цвет воздуха в комнате, который сгущался и становился вязким, как кисель. Синее окно = молчание.
Правое окно – ярко-жёлтым, почти лимонным. Это был цвет лампы под абажуром на кухне, под которым мама читала книги и плакала, думая, что я сплю. Жёлтый был цветом её одиночества и тепла, которое она пыталась излучить, но которое гасло, не долетая до синего окна в гостиной.
Центральное окно я оставил пустым, но прочертил по стеклу частую решётку жирным чёрным. Это был взгляд на улицу, на которую меня не пускали одного. Мир за стеклом был виден, но отделён барьером. Чёрные линии были не решёткой в буквальном смысле, а ощущением преграды, запрета, дистанции.
Дым из трубы я изобразил не кудрявым и весёлым, а прерывистым, пунктирным, как азбука Морзе. Он упирался в тучу, которую я поместил в правый верхний угол. Туча была не серой и не синей. Она была зелёной, как старая, окислившаяся бронза или как плесень. Потому что она казалась мне не воздушной, а тяжёлой, металлической, давящей. Она не предвещала дождя – она предвещала что-то иное, не имеющее названия.
Воспитательница, тётя Таня, подошла, наклонилась над моим листом. Она долго молчала. Потом её взгляд медленно пополз от рисунка ко мне, от меня – обратно к рисунку. Её лицо было не злым, не сердитым. Оно было озадаченным, даже слегка испуганным. Так смотрят на что-то непонятное, что может оказаться и гениальным, и уродливым, но в любом случае – чужим.
«Антон, – сказала она тихо, – почему окна такие? Разные? И почему дым… он не дымит? Он какой-то… сломанный. И туча зелёная? Разве тучи бывают зелёными?»
Я пожал плечами, сжав в кулаке синий карандаш. Как объяснить? Это же было очевидно, как собственное дыхание. Синий – это тишина. Жёлтый – это плач за закрытой дверью. Чёрная решётка – это стена. Зелёная туча – это гнетущее ожидание. Разве они этого не видели?
«Так и есть», – выдохнул я, не в силах подобрать других слов.
Она не стала спорить. Не стала заставлять перерисовывать. Она поставила мне не пятёрку с флажком, и не двойку с восклицательным знаком. Она поставила твёрдую, круглую четвёрку и вписала в графу «комментарий» аккуратным почерком: «Оригинально, но надо придерживаться задания».
Слово «оригинально» я тогда не понял. Но я почувствовал его вкус – он был горьковатым, с привкусом мела и отчуждения. Я понял другое: мой код – мой единственный честный язык – был распознан. Не прочитан, а именно распознан как «неправильный». Его не наказали жестоко, не высмеяли. Ему просто указали его место. За границами «правильного», в серой зоне «оригинальности». Это была первая, мягкая, но чёткая демаркационная линия на карте моей жизни. По одну сторону – мир с его квадратными домами и кудрявым дымом. По другую – я со своей зелёной тучей и окнами-шифрами.
Внутренний язык: слова врут. Они говорят «всё хорошо», когда воздух пахнет страхом и несвежими пирожками. Они говорят «будь мужчиной», когда хочется спрятаться в платяном шкафу среди пальто, пахнущих чужими жизнями. Они говорят «красиво», когда имеют в виду «как у всех». Линии – никогда. Цвет – никогда. Синее окно всегда будет синим окном молчания. Чёрная решётка – всегда барьером. В линиях и цветах была честность, лишённая дипломатии. В них не было двойного дна, подвоха, скрытого смысла. Их смысл был в них самих. И этот смысл был моей единственной правдой.
Я стал профессиональным наблюдателем. Участником я так и не стал, и, кажется, даже не захотел. На детской площадке я изучал, как муравей тащит осколок стекла, в десять раз больше его самого, как тот бликует на солнце, как муравей находит путь среди гигантских трещин в асфальте, которые были для него каньонами. Я не играл в догонялки – я читал ландшафт. В гостях я слушал, как по-разному скрипит паркет под шагами отца (тяжёлый, уверенный гул), матери (лёгкое, быстрое постукивание) и гостей (нервная, неуверенная дробь). Я не смотрел мультики – я слушал полифонию дома. Мир был полон сигналов, неочевидных связей, тихих узоров, пульсаций. Я читал их, как другие дети читали буквари. Но мой «текст» был никому не интересен. Вернее, он был интересен ровно до того момента, пока его не пытались перевести на общепринятый, скудный язык фактов. Тогда возникало то самое озадаченное, слегка отстранённое выражение лица, как у тёти Тани. Лицо человека, который наткнулся на стену, где вместо инструкции – поэма на неизвестном наречии.
«Какой "неправильный" язык восприятия был у тебя в детстве?» – спрашиваю я сейчас, в тишине своего кабинета, у вас, невидимого читателя.
Было ли у вас чувство, что вы видите не просто дерево, а игру света на его коре, похожую на тайнопись? Что вы слышите не просто музыку из соседней квартиры, а само одиночество того, кто её включает? Что ваше «синее» – это не просто цвет, а целое состояние души, география чувства? И куда делся тот внутренний переводчик, который безошибочно различал эти оттенки смысла, эти полутона реальности? Его не выбили кулаком. Не вырезали скальпелем. Его просто постепенно, день за днём, объявили бракованным. Негодным для использования. И вы, чтобы не быть вечным иностранцем на собственной родине, чтобы наконец-то получить паспорт «нормального человека», согласились с этим вердиктом. Я – почти согласился.
Но осталась память. Не картинка, а рельеф. Память о трещине на потолке. О самой честной вещи на свете. Она никуда не делась. Она только уснула, свернулась клубком в самом дальнем уголке сознания, где не было воспитательниц с красными карандашами. Она ждала своего часа. Чтобы снова прорасти – уже не в штукатурке детсада, а на сырой глиняной стене окопа, в форме угловатого, нарисованного дрожащей рукой воробья. Чтобы напомнить: я все еще могу читать. Пусть мой алфавит не совпадает с уставным. Пусть мои буквы – это вздохи, а слова – паузы между взрывами.
Кончался тихий час. Луч заходящего зимнего солнца, пробившись сквозь запотевшее окно, упал на потолок. Трещина, вся её сложная, dendritic система, отбросила на белой поверхности едва заметную, изломанную тень. На мгновение мне показалось, что тень шевельнулась. Как жила под кожей. Я зажмурился, испугавшись и обрадовавшись одновременно. Когда открыл – воспитательница ходила между кроватями, будила детей громким, дежурно-бодрым голосом. А я уже знал то, чего не знал, не мог знать никто в этой комнате: мир – это плотный, многослойный текст. И я – дислексик, читающий его по-своему, с трудом, спотыкаясь о буквы, но видя между строк целые миры. Это было моим первым, тихим, никому не выданным еретическим знанием. Моим тайным уставом. Пункт первый: доверять трещине, а не тому, что говорят о стене.
Кодекс лжи и внутренний переводчик
Мир взрослых был книгой, написанной на языке, алфавит которого мне не дали. Слова, которые они произносили, были лишь слабыми, искажёнными теневыми проекциями от реальных предметов, плававших в глубине. Я видел знаки, слышал звуки, но они складывались не в знакомые слова «стол», «дом», «папа», а в какие-то иные, тревожные конструкции, больше похожие на формулы или предостережения.
Правда никогда не жила в словах. Она ютилась в зазорах между ними, в микроскопических сдвигах интонации, в неуловимой мимике, которую взрослые уже научились контролировать, но не до конца. Она дышала в тактильных ощущениях: в том, как отец слишком громко, с каким-то излишним, почти яростным усилием, ставил стакан на стол после вечерних новостей. Этот звук – стекла о древесину – был не просто звуком. Он был законченным высказыванием. Коротким, отрывистым, безнадёжным словом, означавшим «бессилие», «злость», «тупик». Или в том, как мать, улыбаясь мне, лаская по голове, одновременно смотрела в окно на промокший осенний двор, и её взгляд был не на мне, а где-то там, за стеклом, в прошлом или в будущем, где её жизнь была другой, легче, светлее. Её улыбка говорила: «Я с тобой, я люблю тебя». Её взгляд, стеклянный и отстранённый, кричал: «Меня здесь нет. Я в ловушке». Какой из этих языков был настоящим? Слова были социальным договором, удобной ширмой. Я верил взгляду. Взгляду, жесту, звуку, текстуре, запаху – всему, что было до языка, что было честнее языка.
Я стал переводчиком с тайного на явное, с языка тела и пространства на язык условностей. Моим словарём были ощущения, сшитые в подобие смысла.
Холодная батарея в гостиной в выходной день, когда за окном моросил холодный дождь, означала не просто поломку в системе ЖЭКа. Это был физический симптом финансовой тревоги, которая висела в воздухе комнаты гуще пылинок, кружащих в луче настольной лампы. Этот холод был не температурой, а состоянием семьи: съёжившейся, пытающейся согреться памятью о прошлом тепле.
Запах духов матери «Красная Москва», резко смешивающийся с запахом поезда – угля, железа, чужих тел – когда она возвращалась из своих «деловых поездок» (слово, которое произносилось с неловкой торопливостью). Этот запах означал не путешествие, не командировку. Он означал её попытку убежать. От чего – я мог только догадываться: от скуки панельного дома, от молчания отца, от самой себя, запертой в роли жены и матери. Духи были маскировкой, поезд – временным побегом. Весь этот комплекс запахов был словом «несвобода».
Тишина на даче у деда в деревне, нарушаемая только метрономом кузнечиков, скрипом журавля колодца и далёким лаем невидимой собаки. Эта тишина не была пустотой, невысказанностью, как дома. Она была насыщенной, густой, питательной субстанцией, в которой мысли могли плавать медленно и вальяжно, как караси в мутноватом пруду за огородами. Это была тишина-присутствие, а не тишина-отсутствие. Она была противоположностью городской тишине, которая всегда была забита под завязку невысказанными упрёками, несбывшимися надеждами, усталостью.









