
Полная версия
Песни поражения

Ксения Орел
Песни поражения
Глава 1. Один день проигравшего
Говорят, бывают вторые шансы. Опять был день восстания, четырнадцатое декабря, первый день невиданной Российской Республики. Евгений Оболенский бежал вверх по парадной лестнице Зимнего, и солдаты спешили за ним: он успел, ухватил время за хвост. Грохотали сапоги по галереям дворца, бряцали штыки за плечами. Перед ними была закрытая дверь, белая, вся в завитушках. За дверью был тронный зал сбежавшей монархии. Кареты с царским семейством уехали в Павловск, корабль спешно отплыл. У них была большая часть гвардии – а они испугались нас. У нас был миллионный шанс – но сбежали они. Рядовой Максимов присвистнул, оглядывая золотую лепнину на потолке:
– А правда, что крепостным будет воля? И солдатам – сокращение службы?
– Будет, если останетесь с нами.
Под зимним солнцем снежинки жалили щеки, мельтешили, как в калейдоскопе. Из метели вышли его друзья: Рылеев, в зеленом своем сюртуке, с замотанным горлом; Пущин в шубе нараспашку, щеки красные от мороза.
– Господин поэт успел метнуться на Васильевский, – засиял Пущин. – Объявил купцам из староверов свободу вероисповедания.
– Нужен же нашей республике хоть кто-то с деньгами, – засмеялся Рылеев, а глаза искрились азартом.
За окнами звенел колокол, бил барабан – гвардия присягала Государственному совету. Совет подписал, и Сенат – в зале солдаты восставших – тоже все подписал. Уничтожение монархии. Отмена прав собственности на людей. Равенство для всех сословий. Учреждение выборных, гласность судов…
– Хорошо, что успели, – выдохнул Евгений. В горле першило.
– Ты успел, – просто сказал Рылеев.
– Что? – Горло сжало, не стало воздуха. Он был только поручик; кто пойдет за поручиком?
– Мы успели сегодня, потому что ты принял командование, – возразил Рылеев неожиданно ясно. – Когда полковник Трубецкой отказался. Когда капитан Якубович не повел войска на дворец.
– Я…
Он согласился. Да, согласился. Морозная площадь в глухом оцеплении, проигранный день невозможного, в горле ледяной ком. Он согласился командовать, когда отказались все, когда их уже окружили – слишком поздно, за полчаса до картечи. Он падал, падал в морозную муть и путался все сильнее, как пловец в морской траве.
Казалось, что он погребен – но мертвецов так больно не жалили. Евгений Оболенский, бывший князь, бывший заговорщик, открыл глаза в темноте. В Благодатском каторжном горном заводе, что в Нерчинском округе Иркутской губернии, была зима (какое-то декабря 1826 года), и вся гнида окрестностей сползлась в их тюремную клеть погреться. Одних клопов Евгений насчитал три вида, но жалили все одинаково.
Лязгнул засов на двери: поднимайтесь там! Он скинул с себя задубевшую шинель, служившую ему одеялом, спустил ноги в сапоги, стукнувшись головой о потолок, прицепил цепь кандалов на пояс. Стоя здесь нельзя было распрямиться, лежа – вытянуть ноги.
– Возьмите свечу, – прокашляли сбоку. Трубецкой.
В той же темноте Евгений переоделся в рабочую рубаху, еще влажную со вчерашней смены, вычесал из волос еще сколько-то клопов и рудной крошки. Ну здравствуй, новый день.
Никто из восьмерых в тесной клети тюрьмы не сошел бы за романтического узника: лица в пятнах укусов, и бородищи нечесаны. Вот бывший князь Трубецкой – сбежал в день восстания. Рядом бывший генерал Волконский – так и не поднял свою дивизию. Бывший полковник Давыдов – десять лет в обществе, а ничего не успел. В углу кашляют братья Борисовы – но эти хотя бы пытались поднять Пензенский полк. И он сам, не сумевший ни подготовить восстание, ни скомандовать, ни вовремя сдаться.
Пригнувшись, в клеть вошел бывший капитан Якубович, сквозь тряпку ухватив кастрюлю. Часовой со штыком маячил у дверей. Якубович поставил кастрюлю на стол, повесил тряпку на руку, как официант в дорогом ресторане, заговорил с французским прононсом:
– Извольте откушать, сегодня в меню каша пшенная immangeable…
– С вами хоть весело, – усмехнулся Евгений.
– А то! – Якубович налил каши в миску, с аппетитом начал есть. – Хоть кто-то из наших бывших благородий умеет готовить!
Часовой бросил на стол пачку писем во вскрытых конвертах, которые прочитали уже жандармы в Петербурге, квартальное управление в Иркутске, горное начальство в Нерчинске и караульный унтер здесь. Муравьев получил письмо; Трубецкой, разумеется, получил письмо; Давыдову пришло два письма. С тех пор, как они оказались здесь, Трубецкой получил пятнадцать писем, Волконский – тринадцать, Давыдов и Муравьев – десять, Якубович – пять, братья Борисовы – два. Свой счет было нетрудно запомнить: у него был ноль, и сегодня ноль.
– Хотите знать, что мне пишет следственный комитет? – спросил Давыдов.
– Нас вроде уже приговорили, нет?
– А им все интересно! «Ты, государственный преступник Давыдов, признаешься ли в том, что состоял в обществе иллюминатов, и объясни замыслы сего общества, тайны его, принадлежащие к нему лица и влияние на государство в России?»
– Может, вы и впрямь агент иллюминатов? – спросил Волконский со всей серьезностью.
– Нет уж – мы агенты османского султана! – Якубович заржал уже в голос.
Давыдов рвал вопросы из комитета на узкие полосы – кому надо для подтирки. Трубецкой с трудом поднялся, протянул унтеру письмо. Евгений с некоторым злорадством на это смотрел: письма им были запрещены. Получать – возможно, а самим писать не разрешалось – никому, никогда, кроме прошений на высочайшее имя или вот для ответов следственному комитету.
Унтер-офицер фыркнул, но письмо Трубецкого взял.
– Почему ему исключение? – взвился Якубович.
– По распоряжению Его Величества. – Унтер сверился со своей бумажкой. – За чистосердечное раскаяние на следствии.
Трубецкой, старательно глядя в никуда, начал резать на всех присланный женой подгоревший с одной стороны каравай хлеба.
– Андрей Иванович, а вы что не едите?
Андрей Борисов сидел, как обычно за завтраком: вцепился себе в плечи, раскачиваясь туда-сюда, и глядел на нетронутый ломоть, как на сколопендру.
– А я знаю, что вы нас всех отравить хотите.
Прозрачные глаза глядели без следа сомнения. Борисов повредился в рассудке еще в крепости – одиночка и кандалы на руках и ногах не способствуют душевному здоровью.
***
Когда они добрались до рудника, черное небо едва просветлело до синего. Ворота Благодатского рудоплавильного завода были открыты настежь – горный караул со штыками уже ждал каторгу на работу. Под землей грохотало – кажется, на третьем уровне делали новую штольню. Костер на тюремном дворе низко стелился от ветра; лицо жгло от огня, спину пробрало от холода. Поодаль стояли «отпетые» – беглые убийцы или разбойники. Их кандалы были тяжелее, а работа жестче. Эти не жались к огню, всем видом показывая, что им плевать на мороз.
Зазвонил колокол горного управления, созывал обычную каторгу на работу. Каторжников не заковывали и не запирали в тюрьме, впрочем, и не кормили: не вздумай бежать, а в остальном живи как хошь. Баба в красном платке вышла на порог хорошей по местным меркам избы, провожая своего хахаля; тот пошел вразвалочку, запевая:
Ты взойди-взойди, красно солнышко,
Обогрей ты нас, людей бедных,
Добрых молодцев, людей беглых.
Мы веслом махнем – да корабль возьмем,
Кистенем махнем – караван собьем.
Мы не воры, да не разбойнички,
Стеньки Разина мы работнички…
Это был разбойник Орлов, «иван», король каторги; казаки, надзиравшие за порядком, одного его не торопили.
– Красиво как, – просипел рядом Петр Борисов, щуря близорукие глаза. – Даже птичка поет. А что за птичка, не помню.
У костра в самом деле прыгала круглая птичка с красной грудкой, похожая на снегиря.
– Степной конек, или Рихардова пипи, – подал голос Андрей Борисов, оглядываясь по сторонам. И брови, и ресницы у него были в инее. – «Птицы южной Сибири», словарь Мюллера, том двадцать три.
– Знаете, я тоже иногда хотел бы съехать с катушек, – поделился Евгений вполголоса.
Оба Борисова воззрились на него с осуждением.
Они мерзли тут втроем. Трубецкой, разумеется, остался в тюрьме; Якубовича, Волконского и Давыдова как больных отправили в рудоразборный цех; Борисовых поставили на переноску. Вниз сегодня было идти ему одному.
Распахнулись двери рудника: влажная духота дохнула порохом. За спиной дрожал сизый свет утра; впереди была только тьма. В тусклом рое фонарей из штольни вышел горный офицер Рик, рядом с ним главный штейгер и горные мастера. Двое каторжных несли носилки, на которых третий так вольготно свесил ноги, будто спал. Лица не было вовсе – размозжило при взрыве.
Гул шагов, эхо ропота; кто-то твердил, что опять Хозяин забрал, кто-то бросил – «повезло». Повезло, – согласился Евгений, и часовой, лично к нему приставленный, качнул штыком; от него отшатнулись. По распоряжению из Петербурга разговаривать с ним запрещалось.
Евгений повесил на шею фонарь с тусклой свечой, поудобнее перехватил молот. Пора было лезть вниз. Фонарь бился о грудь, сальная свеча коптила: чем глубже в гору, тем душнее.
Штольня внизу была дрянная – пол весь в рытвинах; он через шаг спотыкался скованными ногами. Фонарь еле освещал мокрые доски опорных клетей, известняк в ржавых пятнах. Каторжная команда редела, на карачках уползала в боковые лазы. Часовой махнул им с Орловым, куда лезть, но сам остался снаружи.
– И за сиятельством не полезешь смотреть? – оскалился Орлов.
– Авось не сбегнет.
Отвернувшись к ним спиной, Евгений встал на колени и пролез в узкий лаз забоя. Забой был внизу был так узок, что ног вместе не поставишь, а вверху расширялся то вправо, то влево, следуя за рудной жилой. Согнувшись вполовину, Евгений дошел до железисто-свинцовой глыбы руды, проступившей из стены, сел на колени и киркой начал сбивать камень. Осколки били по ногам.
Какое бодрое письмо он мог бы написать Наташе; какой мог бы составить путеводитель о неизвестных в благородном обществе углах Сибири! «Впервые увидев эти коридоры, вы подумаете, что привыкнуть к этому невозможно; но нет, привыкнете и вы». Но он не мог никому написать, и сестра не желала от него писем.
– Э, отойди!
Орлов пятью ударами выломал из камня рудную глыбу – и сам еле успел от нее увернуться. Из освободившейся пустоты сыпалась вниз размокшая известковая крошка, с ней катились камни побольше. Орлов матом кричал, что их всех тут завалит, что шахта дрянь; ему тем же манером орали, что тут каторга и его не спросили.
Орлов разбил молотом глыбу, чтобы влезла на носилки. Покачиваясь и скрипя, бадья с рудой поползла наверх; где-то далеко было видно окно нестерпимо белого, недоступного света.
На половине смены Орлов присел отдохнуть, кинул ему вареную картофелину в кожуре. Евгений достал слипшийся хлеб, разделил его на две части и протянул разбойнику; тот усмехнулся, но принял.
– Ты правда князь?
– Нас тут трое таких. А толку?
Во рту было солоно, зубы шатались – цинга.
– А за что?
– Я – за убийство.
Орлов усмехнулся – часовой уже орал им, чтоб не болтали:
– А я думал, у князей одежка лучше.
– У меня и фрак есть, – отвечал Евгений, – да в забой жалко носить.
Спину ломило уже невыносимо. Удар, еще удар, перехватить молот мокрыми рукавицами, сгрести лопатой руду, повторить это еще сто раз. Пот заливал глаза. Колокола конца смены все не было; часовой покрикивал, чтоб не засиживались. А он был здоров, ни дня пропуска по болезни. Это значило, что он умрет здесь последним. Или Борисов? Андрей Борисов тоже здоров, только с ума сошел. Тогда вдвоем здесь останемся, будем птичек считать.
Сверху нависала громадная рудничная глыба; Евгений бил осторожно, чтобы осколки не летели в лицо, и все равно оцарапался. Удар, еще удар – рука с замахом ушла вниз, молот застрял в щели. В скале была пустота. Евгений поднял фонарь, тронул мокрый камень, и глыба подалась под рукой. На пальцах осталась известковая крошка. В трех шагах от него сильно и ровно стучал молот Орлова. Часового не было слышно. Глыба качнулась над головой, и трещина в известняке все ширилась. В груди все утихло, все стало прекрасно. Какой хороший будет несчастный случай.
Снял с шеи фонарь, вытащил молот, прицелился, чтобы наверняка. Ударил со всех сил – и глыба осела и рухнула на него.
Не было ничего. Была темнота. Темнота, и грудь резало. Он не сразу понял, что еще жив. Попытался вдохнуть глубоко и не смог – грудную клетку сдавило камнем. Он был заживо погребен, и в ушах были молоты, молоты.
Пробивался голос сквозь камни; это Орлов звал его. Евгений промычал что-то – рот был полон крошки.
– Тихо, – сказал ему голос в темноте. – Тихо давай. Рукой двинуть можешь?
Медленно, медленно Орлов потащил его за ноги; Евгений старался ползти, отталкиваясь от пола в острых осколках, и не потревожить тонну руды, непрочно нависшую над ним. Казалось, что при любом вздохе камень оседает еще глубже. Но он выполз, хотя цепь чуть не застряла в камнях. В темноте они скорчились в уцелевшем отрезке лаза; на той стороне был ор, звенели молоты, молоты. Левая рука висела как плеть, по правой текла кровь. Но он был жив. Он чуть не утащил за собой на тот свет живую душу.
Орлов, кажется, об этом не переживал. Орлову хотелось побеседовать в темноте.
– Так за что ты сюда уехал-то?
– Я сказал же…
Его ухватили за широворот, оттащили подальше от обвала.
– Правда, что вы царя хотели скинуть?
– Как видишь, не вышло.
– А что так?
Евгений открывал рот, но не выходило ни звука. Его трясло.
– Прости, – выдавил из себя он. – Я не знаю, как рассказать. Солдаты наши были верные ребята; когда на крепость шли – ядрам не кланялись. А с командирами не вышло. Знаешь, было у меня два товарища. Один мне был как младший брат – а предал нас. Другой был старший, глава над нами – а как дошло до дела, пропал.
– Не сфартило, – подытожил Орлов. – Сучка в Питере, а скес здесь в сушилке?
Евгений скорее догадался, чем понял вопрос. «Доносчик в Питере, а трус здесь в тюрьме». В темноте раскатился смех. Орлов заговорил совсем тихо:
– Знал я такого. Пошли на дело, а тот дал дрожжей. В одной горе оказались. Тут, князь, добрые горы. Едва тронешь, а она сыпется. А где сыпется, там и придавит.
Под звон молотов показалась щель тусклого света. С той стороны глыбу разбили, их вытащили из тупика. Евгений осел на пол – не держали ноги. Вокруг мигал рой фонарей. Рик и трое караульных нависали над ним. Рик не стеснялся в выражениях. Общий смысл монолога сводился к тому, что пусть он сволочь попробует еще бунтовать, да тут его сгноят, в землю зароют и пустят в расход.
– А позавчера вы жалели, что нас нельзя пустить в расход, – напомнил ему Евгений. – Раз по циркуляру Его Величества нам полагается беречь здоровье.
– Я тебе сберегу здоровье! Я тебя поставлю на тачку в три смены! И не убьешься, и присмиреешь!
Рик все орал, зелен от злости – но без санкции из Петербурга Рик не мог его даже ударить. Тачка, конечно, была дрянь – горбатиться на морозе от ночи до ночи; но здесь и сейчас было весело.
***
Этот злой жар не утих, когда ему велели выметаться отсюда, когда лекарь в пустой комнатенке госпиталя замотал левую руку, вынул из предплечья стекло от разбитого фонаря. Об остальном сказал, что само заживет, сегодня пусть гуляет, завтра – на разборку руды, а впрочем, как скажет начальство.
Евгений вышел наружу. Ледяной ветер ударил в лицо. Солнце слепило, грудь резало при каждом вздохе. Всё было черное или белое: белый снег, черные избы по обе стороны единственной улицы, черный дым из заводских труб. Лес вокруг свели на десятки верст, спилили даже кустарник – не спрячешься, не убежишь. Чаша голых холмов загибалась вверх, узкая дорога дальше вилась сквозь спиленный ельник, и надо всем – нестерпимо яркое небо в полосах перистых облаков.
Он плёлся к тюрьме, и часовой не торопил его. На крыльце под солнцем сбились в кучку смуглые, страшно худые дети в обносках, молча провожали его глазами. Баба в окне отвернулась, двое ссыльных перешли на другую сторону улицы. По указу горного начальства с ними нельзя было разговаривать.
С чёрного крыльца ему махнули рукой. Катерина Ивановна Трубецкая достала жёлтый бисерный кошелёк, махнула часовому. Тот должен был воспретить, но не сказал ни слова. Евгений подошёл к ее крыльцу.
– Добрый день, – она заговорила первой. – Вот, греюсь на солнце.
– Добрый день, Катерина Ивановна.
Так близко он не видел её с Петербурга. Округлое лицо – в красных пятнах от мороза, губы потрескались. На подоле серой шубки были выведенные, но всё ещё заметные пятна.
– Как вы?
– Я ничего, – Евгений пытался вспомнить, как говорят вежливо. – В руднике лучше, чем сверху. И смена короче, и не на морозе.
– У вас лоб грязный, – Трубецкая протянула ему платок.
На белой кисее с кружевом осталась бурая кровь, чёрная рудная крошка.
– Там ходить неудобно, – он развёл губы в старательной улыбке. – Всё время стукаешься головой.
Он не сразу понял, зачем её пухлые руки потянули завязки зелёного банта, пока Трубецкая не нахлобучила на него свою меховую шапочку. Часовой качнул штыком, сгреб с крыльца монеты – хватит расхаживать.
– Катерина Ивановна, я не могу.
– У меня будет ещё, – отмахнулась она, по-крестьянски перевязывая шерстяной платок, чтобы закрывал и шею, и голову. Из-под платка выбились смятые кудри.
– Полно, Евгений Петрович. О шапке я не буду жалеть.
***
Внутренний караул – три казака, следившие за ними внутри тюрьмы, сменявшиеся через сутки – сидел у печи, играл в карты.
– В шахте штоль был обвал? – спросил один, высокий, черноглазый.
– Шахта дрянь, – сплюнул второй. – Штейгеры не умеют ничего. Месяц назад троих завалило. Рик ругался, небось?
– Вы уж остерегитесь, – вполне серьёзно попросил третий. – С вами же если что – нас же в землю уроют.
Сколько людей беспокоилось о его жизни!
Из клети донёсся кашель – тяжёлый, надсадный. Точно, Трубецкой же болеет.
Евгений под взглядами караула толкнул дверь – днём их не запирали. Вдохнул через рот, пока не привык к вони. Из щелей в двери света было больше, чем от узких слюдяных окон под потолком. В темноте виднелись кадка и трое лежанок, по-местному нар: у Трубецкого и Волконского – вдоль стен, у него – поперёк, вторым ярусом.
– Добрый день, – неприязненно сказал он в черноту.
В закутке между нарами Трубецкой полулежал, облокотившись к стене. Видны были только костлявые ноги под одеялом – у него одного было одеяло, присланное женой.
– Дышать нечем… – выпросталась рука, указала на пустую кадку. – Вы не против ее хоть до ночи вынести?
– Хотите снимать штаны на виду у караула?
– Хочу, чтобы здесь меньше воняло. Я бы сам вышел – да хоть к караулу! – вскинулся Трубецкой.
С грохотом Евгений шваркнул ведро в закуток у печи. Господи. До чего он дошел, что из всех вещей поцапался с Трубецким из-за ведра. Он глубоко вздохнул. Как там на каторге говорят – подпустить огня? Он вошел в их клеть с улыбкой.
– Сергей Петрович, ваше желание выйти я понимаю. Но очень жаль, что оно не возникло месяцев эдак тринадцать назад.
– Думаете о прошлом? – прошелестел голос из темноты.
– Оно кое-что объясняет в настоящем, – протянул он нараспев, садясь на нары Трубецкого и отодвигая к стене князевы ноги.
Трубецкой помолчал, собираясь с силами. Потом заговорил свистящим шёпотом, с той холодноватой ровностью, что всегда бесила в нём:
– Я убеждал вас отступиться. С вами было бесполезно спорить. А выйти и героически погибнуть… Вы знаете, что это никогда не было моей тактикой.
Евгений придвинулся ближе. Трубецкой поднялся на локтях, но лица всё равно не было видно. Блеснули глаза, дернулся горбатый нос, что-то шевельнулось в бороде.
– Вы сдали им Рылеева. Им нужно было кого-то повесить – и вы скормили им Рылеева. Думаете, я не читал ваших показаний?
Трубецкой долго, страшно кашлял. Пальцы шарили по одеялу, нащупывая платок в бурых пятнах. Евгений мог бы подать этот платок, но не пошевелился.
– Мои сожаления ничего не изменят.
– Нет, – Евгений встал с нар и едва не упал – цепь стреножила ноги.
– Возьмите свечу! – прохрипел голос из темноты; и таким отчаянием дохнуло, что на это нужно было посмотреть.
Он чиркнул спичкой, зажег свечу. На стене заплясали тени, будто Рылеев стоял за его плечом, будто все неотомщенные мертвые глядели его глазами, говорили его голосом: смотри, Сергей Петрович, смотри, мы здесь, а ты и не ждал нас!
Со свечой он пошел обратно к нарам, где свалился трус, погубивший их.
Трубецкой приподнялся, вжавшись в стену – белые глаза, кровь в уголках рта. Клопы копошились в бородке, клопы разбегались от света. Трубецкой попытался согнать их, и один переполз с щеки на пальцы.
– Что с вами, Евгений Петрович? – резко спросил Трубецкой – расшилирись зрачки от света. Евгений будто увидел себя со стороны – маленький человечек с разбитым лицом, в женской шапочке с болтающимися лентами, машет свечой, скалит окровавленные от цинги зубы.
Он опустил свечу. Вновь заныли и ноги, и перевязанная рука, будто онемевшее тело только тогда чувствовало, когда видели чужие глаза. Он еле ворочал языком, когда произносил старательно-сдержанное:
– Знаете, я был не против закончить моё земное существование – а когда до того дошло, тут стало противно. Шучу. В штольне был обвал – но, как видите, откопали. Кстати, мне нужно вернуть вам шапку.
Сдёрнул с головы меховую шапочку Катерины Ивановны и чертыхнулся – волосы в засохшей крови пристали к меху.
– Ничего не нужно, – Трубецкой будто забыл их стычку. – И возьмите мою рубашку, у вас же…
Евгений проглотил ругательство. Рубашка висела клочьями. Даже когда у него осталось две рубашки, он неделями надевал на работы одну, чтобы после работ оставалось что-то почище. Всё, конец этой роскоши. Он хотел было встать, взять свою последнюю рубашку, покончить с этим бессмысленным разговором, но ноги не держали. Трубецкой все глядел на него.
– Сергей Петрович, зачем вам это всё? Я ведь лучше о вас думать не стану. Хотите помочь – помогите Борисову. Борисов добрый.
Трубецкой моргал – будто из них двоих именно Евгений слег с воспалением легких без врача и лекарств, будто Евгений две недели не вставал с нар.
– Потому что иначе я был бы последней сволочью.
От смиренного признания ярость вновь затопила волной. Трубецкой погубил двоих, чтобы отвести от себя петлю. Сколько погибло на Сенатской из-за его трусости? А теперь-то он мученик, стойко переносит несчастие, нежно любит жену, все делит с товарищами, даже с теми, кто на него таит злобу.
– А вы кто, Сергей Петрович? Я вас слушаю.
Трубецкой пытался отодвинуться, будто ожидал удара – но закашлялся и не смог.
– Пойду спрошу чаю, – чужим голосом сказал Евгений.
Бывший князь Трубецкой тяжело перекатился на бок и в самом деле кашлял так, будто собрался на тот свет. И у него, бывшего князя Оболенского, не было ни попа для исповеди, ни христианского прощения, ни лекарства. Но чаю – чаю у караула он мог попросить.
***
Чай прислала Катерина Ивановна; казаки сами его пили и за это и арестантам ставили самовар. Евгений попросил чаю, получил позволение посидеть у печи, пока вода закипит (казаки были к ним довольно добры при отсутствии начальства). В закутке у печи паук плёл паутину, поймал в свои сети другого паука. Тот трепыхался, но было видно – дело кончено.
Перед глазами встал рудник: черные провалы, лестницы, прикреплённые к стене. Бывший полковник Трубецкой лезет вверх, цепляясь костлявыми пальцами – с третьего уровня на второй, с первого на нулевой, из тьмы в полусвет. Он не ропщет на судьбу – вот и ступенька вверх: помогает товарищам, готов рубашку отдать – ступенька; ещё одна…
И он, Евгений, вполне мог бы выбить у него эту лестницу. Мысли были просты, как в лихорадке. Мог бы, и хотел, и имел на то право. Тронешь гору – и она обвалится, рокотал добродушный голос в голове.
Евгений провел по лицу руками и дернулся, задев ссадину. Глянул на свои руки на коленях казенных штанов грубой шерсти – в тех же дорожках красных пятен от укусов, и ногти так же черны. Господи, что он делает? Пауки, грызущие друг друга в темноте.
Из-за двери донесся тот же неотвязный кашель.
Господи, Трубецкой в самом деле болеет.
И любое прощение будет оправданием его – и предательством мертвых. Трубецкой свалил все на Рылеева, чтоб отвести от себя петлю.
Евгений отвернулся к печи, чтобы караул не видел его. Он не думал о казненных каждый день – но сейчас увидел друга как живым. Рассмеялся от воспоминания, закрыл лицо ладонью.
Ноябрь 1824 года, два дня после наводнения. Мойка ещё полна, но вода отступила с улиц, город разгребает завалы, купец уж открыл свою затопленную лавку, чистит витрину в пятнах от воды. На крыше у Рылеева мычит корова. Друг держал корову ради здоровья и экономии – свежие сливки в городе дороги – перед потопом затащил на крышу и так спас, а теперь корова не хочет спускаться: жует себе сено между крыш и труб, отмахивается хвостом. Наташа кутается в шаль, подставив лицо холодному солнцу. Друг еще до наводнения позвал их на домашний вечер, но в городе потоп, в квартире разруха, жена и дочка у бабушки – а они сидят на крыше, и чайки кричат, покушаясь на их крендели, и в белых с розовым чашечках давно остыл чай.

